Начало
Раздел первый
Раздел второй
Раздел третий
Раздел четвертый
Часть вторая
Раздел второй
Раздел третий
Комментарии:
Леонардо да Винчи в «Эликсирах дьявола»
ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОНАСТЫРЬ Я чувствовал, что дальше так продолжаться не может. Стоило жителям Рима увидеть меня на улице, кое-кто замедлял шаг, а кое-кто и кланялся чуть ли не до земли, прося благословения. Может быть, так действовали изнурительные покаянные испытания, которым я подвергал себя, но, вернее всего, мое странное, диковинное обличие завораживало своей легендарностью впечатлительных фантазеров-римлян, и они, вероятно, произвели меня в герои какого-нибудь священного предания. Очень часто благоговейные вздохи и молитвенное бормотание рассеивали мою глубокую сосредоточенность, когда я лежал на ступенях алтаря, и я догадывался, что вокруг меня опять преклоняют колени, усматривая во мне угодника Божьего. Как и там, в монастыре капуцинов, мне вслед выкрикивали: «Il Santo» [1], а такие возгласы были для меня хуже острого ножа. Мне не оставалось ничего другого, кроме как уйти из Рима, и как же я ужаснулся, когда приор монастыря, где я нашел временное пристанище, уведомил меня, что за мной послал папа. Я почуял недоброе, заподозрив происки супостата, снова подстерегающего меня со своими ковами, однако собрался с духом и точно в назначенный час был в Ватикане. [1] Святой (ит. ). Папа оказался видным господином с хорошими манерами и совсем не походил на дряхлого старца. Он принял меня, восседая в роскошном кресле, украшенном тонкой резьбой. Два благообразных отрока, одетых по-монашески, подали ему воду со льдом, освежая воздух в комнате опахалами из перьев цапли прохлаждения ради, так как день был очень знойный. Я приближался с подобающим самоуничижением и преклонил колени, как это предписано. Он испытующе, хотя и не без добродушия, воззрился на меня, и вместо величавой отрешенности, видившейся мне издали, его черты смягчила снисходительная улыбка. Он осведомился, откуда я пришел, чего ищу в Риме, короче говоря, кто я такой, а потом поднялся с кресла и произнес: — Я послал за вами, ибо до меня дошли слухи о вашей необычайной праведности. Скажи мне, монах Медардус, почему ты изощряешься в молитвенном рвении на глазах у народа, предпочитая наиболее людные церкви? Если ты хочешь прослыть угодником и завоевать поклонение площадных пустосвятов, вникни в собственную душу, исследуй сокровенное побуждение, движущее тобой. Благо тебе, если ты не запятнан перед Господом и передо мною, Его наместником! В противном случае берегись: ты плохо кончишь, монах Медардус! Папа говорил веско и проникновенно, в очах его вспыхивали молнии. Сколько времени прошло с тех пор, как я не чувствовал за собой греха, который мне приписывают, но теперь дело обстояло именно так, и я не только воспрянул духом при мысли, что мое покаяние проистекает из неподдельного, внутреннего сокрушения, но и ответил как бы по наитию: — Святейший наместник пресвятого Господа, поистине вы обладаете прозорливостью, позволяющей вам исследовать мою душу, так что вам ведомо, сколь тягостны мои немыслимые прегрешенья, повергающие меня в прах, но точно так же открыта вам искренность моего покаяния. Ухищрения низкого ханжества далеки от меня, как и напыщенное тщеславие, обморочивающее народ непростительным образом. Соблаговолите, святейший владыка, выслушать кающегося монаха, дабы мог он вкратце поведать вам свою преступную жизнь, однако не умолчав при этом и о покаянном самоуничижении. Так я начал и с предельной лаконичностью описал мой жизненный путь, опустив лишь имена собственные. Все напряженнее и напряженнее вслушивался папа в мою исповедь. Он сел в кресло, оперся головою на руку, потупился, потом снова поднялся на ноги, скрестил руки, двинул было правой ногой, как бы намереваясь шагнуть ко мне, снова взглянул на меня сверкающими глазами. Я замолчал, и он снова опустился в кресло. — Я никогда не слышал, монах Медардус, — начал он, — истории, более удивительной, чем ваша. Верите ли вы, что злая сила, которую церковь называет дьяволом, способна действовать явно и открыто? Я хотел ответить, но папа продолжал: — Верите ли вы, что вино, похищенное вами из монастырского мощехранилища, а потом вами выпитое, побудило вас к бесчинствам, вами описанным? — Как влага ядовитого чадородия, пробудило оно зловредное семя, почиющее во мне, и пышно произросли плевелы. Мой ответ заставил папу замолчать на несколько мгновений, потом, как бы вопрошая строгим взором самого себя, он снова обратился ко мне: — Что, если и духовная природа человека подчиняется законам, регулирующим физический организм, и от худого семени нельзя ждать хорошего племени? Что, если воля и влечения — как сила, таящаяся в семенах и заставляющая распускающиеся листья зеленеть, — что, если воля и влечения просто наследуются отцами от отцов и невозможно изменить наследственность? Тогда имеются племена убийц и грабителей! Вот он, первородный грех, неизгладимое клеймо преступного рода, которому нет искупления! — Если грешник, рожденный от грешника, не может не грешить, унаследовав свою порочную натуру, тогда нечего говорить о грехе, — прервал я папу. — Нет, грех есть, — сказал он, — вечный дух сотворил витязя, который способен укрощать и заковывать в цепи слепого хищника, буйствующего в нас. Этот витязь — рассудок. В его борьбе со зверем родятся порывы. Торжество витязя — добродетель, торжество зверя — грех. Папа помолчал несколько мгновений, потом его взор прояснился, и он мягко сказал: — Как по-вашему, монах Медардус, подобает ли наместнику Господню философствовать с вами о добродетели и грехе? — Вы, всесвятейший владыка, — ответил я, — почтили вашего служителя беседой, высказав глубочайшие суждения о человеческой природе, и кому, как не вам, подобает говорить о борьбе, в которой вы давно, доблестно и преславно восторжествовали? — Ты превозносишь меня, брат Медардус, — сказал папа, — не думаешь ли ты, что тиара — это лавры, которых я заслуживаю как герой и победитель мира? — Конечно, — ответил я, — властителю народа свойственно величие. Для высокопоставленного в жизни нет отдаления, и все соизмеримо; именно на высотах развивается всеохватывающая прозорливость, это высшее призвание и свидетельство царственного происхождения. — Ты полагаешь, — прервал меня папа, — что даже скудоумным, слабовольным венценосцам не отказано в чудесном вразумлении; чернь принимает это за мудрость и по-своему благоговеет. При чем здесь я? — Я начал, — продолжал я, — с высшего призвания венценосцев, чья держава от мира сего, но есть еще святое божественное призвание наместника Господня. Дух Господень — таинственный свет, действенный в святителях, а они образуют замкнутый конклав, и порознь, каждый в уединении, созерцают горнее, жаждут сердцем откровения, удостаиваются превыспреннего луча, и на вдохновенных устах одно имя звучит славословием вечному Провидению. Так воля Всевышнего благовествуется на земном языке, знаменуя Своего наместника, и посему, всесвятейший владыка, ваша корона, своим тройственным кругом обозначающая таинственное триединство Господа Вседержителя, — не что иное, как лавры вашего победоносного героического достоинства. Не от мира сего ваша держава, но кому, как не вам, подобает властвовать над всеми земными державами, ибо они лишь члены невидимой Церкви; Она — их тело, и Она — их знамя! А мирская держава, вам ниспосланная, — только ваш престол в своем небесном процветании. — Так ты признаешь, — прервал меня папа, — ты признаешь, брат Медардус, что я не ошибаюсь, когда ценю престол, ниспосланный мне. Поистине мой Рим роскошествует в небесном процветании, и от тебя это не ускользнет, брат Медардус, если земное не совсем еще перестало для тебя существовать. Но на это не похоже... У тебя язык хорошо подвешен, и говоришь ты в моем духе. Сдается мне, что мы с тобой поладим!.. Тебе самое место в Риме... Через день-другой ты будешь, пожалуй, приором, а там и моим духовником, я ничего не имею против... Можешь идти... Только поменьше юродствуй в церквах, до лика святых ты все равно не воспаришь, вакансий не осталось. Можешь идти. Последние слова папы удивили меня, как и весь его обычай; совсем иным рисовался мне в глубине моей души образ христианского первосвященника, коему вверена власть связывать и разрешать. Не могло быть сомнений в том, что мою тираду о божественном происхождении папства он счел естественным, хотя и ловким угодничеством. Он понял меня в том смысле, что я претендую на святость, а поскольку у него есть причины ограничить мои притязания, я не потеряюсь и найду другие пути к самоутверждению и превосходству, а в этом он готов мне пойти навстречу, не открывая своих мотивов. Сперва мои молитвенные упражнения в покаянии снова мною завладели, и я уже не думал о том, что удалился бы из Рима, если бы не аудиенция у папы. Но в душе моей вершилось некое брожение, мешающее мне стремиться к Небу, как дотоле. Теперь, стоя на молитве, я не столько оплакивал грехи моей прежней жизни, сколько помышлял о моем блестящем жизненном пути: сначала приближенный государя, потом духовник папы, и кто знает, каких еще высот я достигну. Все это ярко вспыхивало перед моим внутренним взором. И я не в силу папского запрета, а как бы нечаянно приостановил мои молитвы, уподобившись другим праздношатающимся на улицах Рима. Однажды я шел через Испанскую площадь и увидел толпу, окружившую кукольника, услышал уморительное кваканье Пульчинеллы, сопровождавшееся ржанием зрителей. Кончился первый акт, толпа предвкушала второй. Взлетела крышка над кукольным ящиком, и вышел Давид со своей пращой и кульком, в котором была галька. Рисуясь и красуясь, обещал он сразить неотесанного верзилу Голиафа и спасти Израиль. Потом что-то глухо заворчало и зарычало. Возник верзила Голиаф с головой невероятных размеров. Как же я удивился, когда с первого взгляда распознал в этой голове чудака Белькампо. Прямо под голову Голиафа он хитроумно подогнал маленькое туловище с ручонками и ножонками, а свои собственные плечи и руки задрапировал тканью, которая сходила за складчатую мантию Голиафа. Голиаф напыщенно разглагольствовал, гримасничал напропалую, гротескно вторя себе своими карличьими конечностями, на что Давид лишь многозначительно посмеивался. Публика же смеялась до того заразительно, что я, отдав должное новому фантастическому амплуа малютки Белькампо, не устоял и разразился неподдельным детским хохотом, от которого давно отвык. Ах, как часто с тех пор был смех мой лишь конвульсивной судорогой нестерпимого внутреннего терзания! Битве с верзилой предшествовала длинная словесная баталия, и Давид, вдаваясь в чрезмерную риторику и эрудицию, обосновал необходимость и неизбежность своей смертоубийственной победы над этим страшилищем. В исполнении виртуоза Белькампо лицевые мускулы Голиафа напоминали пучок вспыхивающих молний, а карличьи ручонки великана угрожали карапузу Давиду, который проворно избегал их, выскакивая то здесь, то там, порою из мантии самого Голиафа. Наконец, камешек попал в лоб Голиафу, он рухнул, и крышка захлопнулась. Придурковатый гений Белькампо все еще щекотал мне нервы, и я надрывался со смеху; вдруг чья-то рука слегка хлопнула меня по плечу. Ко мне присоседился незнакомый аббат. — Приятно видеть, — заговорил он, — что вы, ваше преподобие, не брезгуете земной потехой. Мне довелось наблюдать, как истово вы молитесь, и, признаться, я не представлял себе, что вас может рассмешить подобное скоморошество. Слова аббата задели меня, как будто он попрекает меня смешливостью; я не удержался и обмолвился словом, о котором тут же пожалел. — Поверьте мне, господин аббат, — сказал я, — кто смело плыл среди пестрых волн жизни, тот всегда найдет в себе силу вынырнуть из темного потока, так как не привык опускать голову. Глаза аббата сверкнули. — Так, — сказал он, — да это настоящая притча, и какая уместная, какая меткая! Думаю, что теперь я вас вполне понял, и восхищаюсь вами от всей души! — В толк не возьму, сударь, как можно восхищаться бедным кающимся монахом! — Браво, преподобнейший!.. Вы не забываете своей роли!.. Ведь к вам благоволит папа? — Всесвятейшему наместнику Господню угодно было допустить меня до своей особы; я лежал перед ним во прахе, как того заслуживает сокровенная чистейшая добродетель, ведомая вечному Провидению и увенчанная в своем небесном незлобии. — Да, престолу тройственной короны только тебя и не хватало, уж ты-то знаешь свое дело. Но только помни: нынешний наместник Божий — сущий агнец в сравнении с Александром Шестым, так что смотри не просчитайся! Впрочем, играй дальше! Чем головокружительнее игра, тем скорее развязка! Прощайте, преподобнейший! С хохотом язвительной издевки аббат исчез, на меня же напало оцепенение. Поскольку его последняя эскапада не противоречила моему собственному суждению о папе, я не мог больше обольщаться: он отнюдь не восторжествовал над зверем, как я полагал прежде, и особенно ужасно было мое отрезвление, когда я вспомнил о публике, мало-мальски просвещенной, которая не могла не считать моего покаяния показными уловками лицедея, готового на все ради суетного возвышения. Раненный в самое сердце, я поспешил к себе в монастырь и тотчас же встал на молитву в церкви, где, к счастью, никого не было. Я как бы прозрел и снова распознал посягательство темной силы, пытающейся опутать меня своими ковами, но я увидел и свою собственную преступную слабость, и заслуженное возмездие. Теперь меня могло спасти только незамедлительное бегство, и я решил покинуть Рим ранним утром. Почти уже стемнело, когда у ворот монастыря послышался нетерпеливый звон. Вскоре в мою келью заглянул брат привратник и сообщил, что какой-то прохожий в чудном платье срочно спрашивает меня. Когда я вышел в приемную, мне навстречу ринулся Белькампо, как всегда ломаясь, и быстро оттащил меня в угол. — Медардус, — начал он тихо и поспешно, — ты можешь, как хочешь, мудрствовать себе на погибель, дурость сопутствует тебе на крыльях западного ветра, южного, юго-юго-западного и всякого другого, и падай ты хоть в пропасть, она поймает последний краешек твоей рясы и тебя вытащит, будь спокоен. О Медардус, доверься дружбе, доверься могуществу любви; Давид и Ионафан — вот пример для нас с тобой, мой милый капуцин! — Вы непревзойденный Голиаф, — прервал я его излияния, — однако выкладывайте, почему вам понадобилось неотложно меня видеть? — Почему? — отозвался Белькампо. — Вот именно, почему? Потому что я, безумец, души не чаю в одном капуцине, чью голову я однажды образил, а он раскидывал кроваво-червонные дукаты, водился с жуткими оборотнями и, совершив пустяковое убийство, чуть было не женился на первой красавице в мире, как свободный, вернее, благородный господин. — Постой! — вскричал я. — Постой, дурачок, тебя страшно слушать. Я ли страданиями не искупаю то, в чем винит меня твоя кощунственная игривость? — Ах, сударь, — продолжал Белькампо, — неужели супостат наносит незаживающие раны и они все еще саднят? Ах, далеко вам еще до исцеления! Хорошо же, я буду пай-мальчиком, набожным и послушным, я возьму себя в руки; я перестану резвиться, утихомирюсь физически и духовно, только позвольте как на духу признаться вам, любезный капуцин, что я питаю к вам нежные чувства, ибо вы благородный безумец, а, по-моему, всякое благородное безумие на земле желательно и целесообразно, дай Бог ему здоровья! и потому я отвращаю от тебя любую смертельную опасность, которую ты шутя на себя навлекаешь. Из моего кукольного ящика я подслушал разговор, и о ком же шла речь, если не о тебе. Папа тебя хочет повысить в сане, ты без пяти минут приор монастыря капуцинов и папский духовник. Спасайся бегством, прочь из Рима, кинжалы готовы тебя пронзить. Я даже знаю, кому заплатили, чтобы он препроводил тебя в Царство Небесное. Доминиканец, нынешний духовник папы, со своими приспешниками намерен тебя убрать как опасного противника. Завтра должен твой след простынуть. Эта новая подробность лишь объяснила эскападу давешнего аббата; мне было о чем подумать, и я едва заметил, как потешный Белькампо неоднократно заключал меня в объятья и, наконец, распростился со мною, как всегда гримасничая и ломаясь. За полночь я услышал, как отпираются ворота монастыря и по мощеному двору скрежещут колеса кареты. Потом послышались шаги на лестнице, и в мою келью постучали; я открыл, и мне предстал отец настоятель; его сопровождал некто в плаще и в маске с факелом в руке. — Брат Медардус, — сказал настоятель, — ближний наш при смерти и на смертном одре взыскует вашего духовного увещевания и соборования. Действуйте сообразно вашему сану; следуйте за этим человеком; он проводит вас туда, где вас ждут. Я похолодел; во мне шевельнулось предчувствие, не смерть ли ждет меня; но я счел отказ невозможным и последовал за безликой фигурой; некто в плаще открыл дверцу и принудил меня сесть в карету; там уже были двое; один сел справа от меня, другой слева. Я осведомился, куда меня везут и кого предстоит мне напутствовать и соборовать. Ни слова в ответ! В безмолвии мы миновали несколько улиц. По слуху я определил, что мы выехали за городскую черту, но вскоре убедился, что мы проезжаем через городские ворота, потом копыта лошадей опять зацокали по мостовой. Наконец, карета остановилась. Мне быстро связали руки; и на мои глаза опустили тяжелый капюшон. — Вам не грозит никакая опасность, — сказал суровый голос, — только не проговоритесь о том, что вы увидите и услышите здесь, иначе вы мгновенно умрете. Мне помогли выйти из кареты, лязгнули замки, заскрежетали тяжелые, неподатливые петли ворот. Меня повели по длинным коридорам, потом вниз по лестнице; спуск был долгим. Гулкие шаги убедили меня, что мы в склепе; об этом же свидетельствовал спертый воздух, насыщенный трупным смрадом. Наконец, мы остановились; мне развязали руки и освободили мои глаза от капюшона. Я увидел себя в просторном склепе, едва освещенном висячей лампой; подле меня возвышалась безликая фигура в черном плаще, мой вероятный страж и провожатый, а вокруг на низких скамьях сидели монахи-доминиканцы. Ко мне как бы вернулась жуткая греза, посетившая меня впервые в тюремном заключении; я считал мучительную смерть неизбежной, но сохранял мужество и пламенно молился про себя не об избавлении, а только о будущем блаженстве. Последовало несколько минут мрачного, зловещего молчания, потом ко мне подошел один из монахов и произнес глухо: — Мы приговорили одного из ваших братьев по ордену, Медардус! Наш приговор неотвратим. Вы святой праведник, и вас призвал приговоренный, чтобы вы исповедали его и напутствовали. Приблизьтесь и выполняйте то, что предписано. Закутанный в плащ все еще стоял рядом. Он взял меня под руку и повел дальше; узкий коридор заканчивался тесным склепом. Там в углу на соломе, казалось, лежал скелет, прикрытый лохмотьями. Мой страж-провожатый, закутанный в плащ, поставил зажженную лампу на каменный стол посреди склепа и удалился. Я увидел, что за скелет я принял человека, изможденного и бледного, но еще живого. Я приблизился к заключенному, он с трудом потянулся ко мне; оцепенение сковало меня, когда я узнал досточтимые черты преподобного Кирилла. Преображающая улыбка небесным светом озарила его лицо. — Стало быть, — начал он чуть слышным голосом, — страшные адские слуги, орудующие здесь, не солгали мне. От них узнал я, что ты в Риме, мой дорогой брат Медардус, а я тосковал по тебе, я помнил, как я перед тобою грешен; и они заверили меня, что я тебя увижу перед смертью. Значит, настал мой смертный час: они сдержали свое слово. Я преклонил колени подле праведного, высокочтимого старца; я заклинал его поведать мне, как же это возможно: он в заточенье, он приговорен к смерти! — Любимый брат Медардус! — ответил Кирилл. — Только после того, как я тебе покаюсь в моем греховном заблуждении, обернувшемся против тебя, и когда ты примиришь меня с Богом, я позволю себе поговорить с тобою о моем злоключенье и о моем земном исходе. Ты знаешь, и я, и вся наша братия сочла тебя окаянным грешником; ты навлек на свою голову (так мнилось нам) ужаснейшие проклятья, и мы отреклись от всякого общения с тобою. И все-таки то было лишь одно роковое мгновение, когда дьявол обротал тебя и поволок из святого места в пагубную мирскую суету. Украв у тебя имя, одежду, даже обличив, бесноватый притворщик творил бесчинства, за которые тебя чуть было не казнили, как убийцу. Вечное провиденье, однако, чудесным образом возвестило, что, хотя ты согрешил, играя своим обетом, и едва его не нарушил, ты все же не запятнал себя теми мерзостными святотатствами. Возвращайся в монастырь! Леонардус, братия тем сердечнее тебя примут, что считали тебя погибшим... О Медардус! Глубокий обморок прервал изнемогающего старца. Его слова придавали моей жизни новый непредвиденный оборот и не могли меня не взбудоражить, но я себя пересилил и, думая только о нем и о спасении его души, лишенный всяких вспомогательных средств, попытался привести его в чувство, медленно и кропотливо поглаживая ему голову и грудь правой рукою, обычный монашеский способ приводить в чувство умирающих. Вскоре Кирилл очнулся, и я, преступный святотатец, исповедал праведника. Но отпуская грехи старцу, чье наивысшее прегрешение заключалось лишь в кратковременных сомнениях, я почувствовал, как вечная Высшая Воля затеплила во мне дух небесный, владеющий и движущий мною в моей телесности, чтобы предвечная Воля могла через человека обратиться к человеку, еще облеченному бренным. Кирилл благоговейно поднял очи как бы в чаянье Неба и сказал: — О мой брат Медардус, как твои слова меня подкрепили! Беспечально иду я навстречу смерти, которую на меня навлекают эти отпетые злодеи. Я готов пасть жертвой гнусного обмана и порока, окружающего престол тройственной короны. Я услышал глухие шаги, они приближались; ключи скрежетали в замочных скважинах. Кирилл напряг последние силы, пожал мне руку и сказал на ухо: — Вернись в наш монастырь! Леонардус обо всем осведомлен; он знает, какой смертью я умираю; убеди его молчать о моей смерти. Мне, хворому старику, и так не пришлось бы ждать ее долго... Прощай, брат мой!.. Молись за упокой моей души! Я буду среди вас, когда в монастыре будут отпевать меня. Дай мне слово сохранить в тайне все, что ты здесь узнаешь, иначе ты сам погибнешь и на наш монастырь накличешь тысячу напастей. Я исполнил его последнюю волю. Вошли закутанные фигуры; они подняли старика с его ложа, но, изнуренный, он не держался на ногах, и они потащили его по коридору в склеп, где я уже побывал. Закутанные знаком велели мне следовать за ними. Доминиканцы образовали круг, в этот круг внесли старика и оставили его, коленопреклоненного, на горке земли, насыпанной в центре круга. В руки старику дали распятие. Я тоже вступил в круг и продолжал громко читать молитвы, полагая, что такова моя функция. Один доминиканец взял меня за руку и отвел в сторону. В то же мгновение в круг вступила закутанная фигура; у нее в руке сверкнул меч, и окровавленная голова Кирилла покатилась к моим ногам. Я упал без чувств. Очнулся я в маленькой комнате, похожей на келью. Один доминиканец шагнул ко мне и сказал, цинично улыбаясь: — Вы порядком струхнули, брат мой, а ведь вам следовало бы возликовать, ведь вы своими глазами видели великолепное мученичество. Так ведь следует выражаться, когда монах из вашего монастыря умирает смертью, которую заслужил? Ведь вы же святые, все и каждый. — Мы не святые, — ответил я, — но в нашем монастыре никогда не убивали невинных! Отпустите меня, я с радостью сослужил мою службу. Его светлый дух пометит меня, когда подлые убийцы меня схватят. — Не сомневаюсь, — сказал доминиканец, — покойный Кирилл не преминет посетить вас в подобном случае, только благоволите не называть его казнь убийством, возлюбленный брат мой! Кирилл преступно виновен перед наместником Божьим, и смертный приговор скреплен его волей. Но преступник исповедался вам, и нет нужды говорить с вами о его прегрешениях. Позвольте кое-чем попотчевать и усладить вас, а то вы совсем побледнели и приуныли. С этими словами доминиканец протянул мне хрустальный кубок, в котором играло темно-красное, пахучее вино. Смутное воспоминание пронзило меня, когда я поднял кубок. Да, сомнений не было, так же пахло вино, которым Евфимия собиралась напоить меня в ту роковую ночь, и, не долго думая, инстинктивно вылил я его в левый рукав моего облачения, как бы заслонив при этом левой рукой глаза от яркого света. — На здоровье! — вскричал доминиканец, поспешно выпроваживая меня за дверь. Меня бесцеремонно впихнули в карету, на этот раз пустую, к моему удивленью, и карета сразу же тронулась. Кошмар этой ночи, крайнее изнеможение, глубокая боль утраты при мысли о несчастном Кирилле ввергли меня в полуобморочное состояние, так что я молча покорился, когда меня вытолкнули из кареты и довольно грубо бросили на землю. Начинало светать; я увидел, что лежу у ворот монастыря капуцинов, и, кое-как привстав, я ухитрился позвонить. Привратник ужаснулся, увидев, как я бледен и подавлен, и, наверное, поставил в известность приора о том, каков я возвратился, ибо сразу же после заутрени встревоженный приор наведался в мою келью. Уклончиво отвечая на его расспросы, я начал говорить, что потрясен смертью христианина, которого соборовал, однако мою левую руку вдруг обожгла такая боль, что я поперхнулся собственными словами и отчаянно вскрикнул. Пришел монастырский лекарь; с трудом удалось ему оторвать мой рукав от предплечья и запястья; вся моя рука была сплошной раной, как будто пораженная едким составом. — Меня заставляли это вино выпить... а я его вылил в рукав, — стонал я почти в обмороке от боли. — К вину была подмешана едкая отрава! — вскричал лекарь и поспешил прибегнуть к снадобьям, несколько утолившим невыносимое страдание. Искусное лечение и тщательный уход, которым обеспечил меня приор, позволили сохранить руку, хотя ампутация сначала казалась неизбежной, но мясо сошло почти до кости, и рука почти омертвела от зловещей цикуты. — Мне слишком ясно, — сказал приор, — какие обстоятельства едва не лишили вас руки. Праведный брат Кирилл не возвращается к нам в монастырь, нет его и в Риме; таинственное исчезновение, согласитесь! Боюсь, что и вас, возлюбленный брат Медардус, постигнет та же участь, если вы задержитесь в Риме. Настораживает уже то, как назойливо осведомлялись о вас, пока вы были прикованы к постели, но я сам принял меры, и вся наша благочестивая братия меня поддержала; только благодаря этому вы еще живы, ибо ваша келья отнюдь не была застрахована от убийства. Поскольку вы вообще, на мой взгляд, человек недюжинный, то всюду вас подстерегают какие-то роковые тенета; и в Риме-то вы пробыли недолго, а уже стали притчей во языцех, наверняка непреднамеренно, и уже появились господа, которые не прочь устранить вас. Возвращайтесь-ка лучше на родину, к себе в монастырь. Храни вас Бог! Я и сам чувствовал, что мне в Риме на каждом шагу грозит опасность, но теперь у меня болела не только душа при мысли о моих прегрешениях, не искупленных суровейшими епитимьями, мучила меня, кроме того, физическая боль, так как рука моя разлагалась, и я не слишком дорожил жизнью, отравленной изнурительным недугом, и мгновенная смерть оказала бы мне услугу, избавив от постылого ига. Меня больше не пугала мысль о том, что я умру насильственной смертью; я стал даже мечтать о мученичестве, увенчивающем славой мое суровое покаяние. Я так и видел: вот я выхожу за ворота монастыря, и некая темная фигура пронзает меня кинжалом. Народ собирается вокруг моих окровавленных останков. «Медардус! Кающийся праведник Медардус убит!» — раздаются на улицах крики, а народ все прибывает; невинно убиенного оплакивают громче и громче. Женщины преклоняют подле меня колени, чтобы омочить белые платки кровью из моей раны. Вот одна из них узрела крестообразную метку на моей шее и громко вопиет: «Он мученик, он святой, он мечен Господом, взгляните на его шею!» Тут уже все повергаются на колени. Блажен тот, кто притронется к телу святого или хотя бы к его облачению. А вот и носилки; на них водружено тело, усыпанное цветами; триумфальное шествие юношей переносит мои останки в собор Святого Петра. Так моя фантазия рисовала живыми красками картину моего будущего прославления, и, забыв о происках злого духа, другим способом подстрекающего во мне греховную гордость, я укрепился в решении не покидать Рима, даже если исцелюсь окончательно, а, напротив, приняться за прежнее и сподобиться мученического венца или высокого церковного сана, если папа вознесет меня над моими врагами. Моя могучая жизнестойкая натура совладала, наконец, с невыносимым страданием и с вторжением адского настоя, проникшего извне, чтобы разлагать мою душу. Лекарь предрекал мне скорое исцеление, и, действительно, лишь в минутном умопомрачении, предшествующем засыпанию, меня иногда лихорадило, знобило или бросало в жар. Именно в такие минуты, когда меня особенно прельщала картина моего будущего мученичества, я снова увидел себя, пронзенного кинжалом. Но это произошло в моем тогдашнем видении не на Испанской площади, и лежал я, распростертый, не среди толпы, требующей моей канонизации, нет, я валялся одинокий в одной из аллей монастырского парка в Б. Вместо крови из моей зияющей раны сочилось что-то мерзкое, бесцветное, и некий голос рек: «Такова ли кровь мученика? Но эту грязную жижу я процежу, окрашу, и она загорится пламенем, которое затмит денницу!» Я рек это, но мое «я» как бы оторвалось от меня мертвого, и я заметил, что я лишь бесплотный помысел моего «я», и я уже был не «я», а багрянец, плавающий в эфире; я воспарил к светящимся горным вершинам, я устремился в родную твердыню через врата золотых утренних облаков, но молнии переплелись под сводом небес, подобно змеям, пламенеющим в огне, и промозглым тусклым туманом начал я снижаться над землею. «Я — я, — говорил мой помысел, — я цвет ваших цветов — цвет вашей крови — кровь и цветы — ваше брачное убранство — я вам его дарую!» Когда я достаточно снизился, я увидел тот же труп; у него в груди зияла рана, из которой потоками хлестала та же грязная вода. Мой дух должен был превратить воду в кровь, но грязь осталась грязью, а труп встал, выпрямился, впился в меня своими впалыми, жуткими глазами и завыл, как северный ветер в глубоком ущелье: «Дурий, незрячий помысел, денница вовсе не состязается с пламенем, денница — огненное крещение багрянцем, который ты пытаешься отравить». Труп снова повалился на землю, цветы на лугу опустили увядшие венчики; люди, похожие на бледные призраки, попадали, и тысячеголосая безутешная скорбь разнеслась по воздуху: «Господи, Господи, неужели бремя наших грехов столь непомерно, что Ты позволишь супостату умертвить искупительную жертву нашей крови?» Жалоба нарастала, как волна бушующего моря! Помысел разбился бы о могучий звук этой безутешной скорби, но как будто электрический удар потряс меня, и сна как не бывало. Колокол на монастырской башне пробил полночь; ослепительный свет из окон церкви ворвался в мою келью. «Мертвые встали из гробов и служат всенощную», — сказало что-то во мне, и я начал молиться. Тут послышался тихий стук. Я подумал, что какой-нибудь монах стучится в мою келью, но тут же меня охватил ужас; я узнал зловещее хихиканье и смешки моего чудовищного двойника: «Братец мой... Братец мой... я здесь... я здесь... Рана не зажила... не зажила... кровь красна... кровь красна... Мы вдвоем, братец Медардус, мы вдвоем!» Я бы вскочил с постели, но ледяное одеяло ужаса придавило меня; и когда я пробовал двинуться, судорога раздирала мои мускулы. Мне осталась только мысль, и она была пламенной молитвой: да избавлюсь я от лютой нечисти, рвущейся ко мне через врата преисподней. Я молился про себя и своими ушами слышал мою немую молитву, и она торжествовала над постукиваньем, хихиканьем и зловещим лепетом жуткого двойника, и, наконец, осталось только непостижимое жужжанье, как будто южный ветер пробудил полчища ненасытных насекомых, ядовитыми хоботками истребляющих свежие всходы. А потом жужжанье снова оказалось безутешной жалобой человечества, и моя душа спросила: «Не пророческое ли это видение, исцеляющее, заживляющее твою кровавую рану?» В это мгновение пурпурный пламень вечерней зари хлынул сквозь тусклый, промозглый туман, и в тумане возвысился образ. То был Христос; каждая его рана уронила на землю капельку крови, и земле был возвращен багрянец, и жалоба человечества превратилась в торжествующее песнопение, потому что багрянец был милостью Божьей, изливающейся на всех и каждого. Только кровь Медардуса все еще сочилась, бесцветная, из его раны, и он пламенно молился: «Или на всей земле мне одному нет спасения от вечной казни проклятых?» Тогда в кустах что-то двинулось; роза, обагренная небесным пламенем, приподняла головку и подарила Медардусу ангельски нежную улыбку, и сладчайшее благоуханье овеяло его, и благоуханье было чудотворным излучением чистейшего весеннего эфира. «Нет, не огонь восторжествовал; огонь с денницей не состязается; огонь — слово, просвещающее грешных». Не роза ли изрекла эти слова, но роза была не роза, а ненаглядная дева. Вся в белом, с розами в темных волосах, шествовала она мне навстречу. «Аврелия!» — воскликнул я, возвращаясь к яви; в келье дивно пахло розами, и не грезой ли наяву должен был я счесть образ Аврелии, такой отчетливый, что я даже видел ее проникновенные очи, устремленные на меня, но потом он отвеял в утренних лучах в моей келье. И я вновь распознал демонское стреляние и мою духовную податливость. Я поспешил в церковь и, снедаемый праведным огнем, встал на молитву перед алтарем святой Розалии. Нет, не самобичеванья, не епитимья, налагаемые монастырским уставом, двигали мною, когда в полдень под отвесными лучами солнца я был уже в нескольких часах пути от Рима. Не только последний наказ Кирилла, но и сокровенная неодолимая тоска по родине вела меня тою же стезею, по которой прежде я направлялся в Рим. Сам того не желая, стремясь бежать от моего призвания, избрал я кратчайший путь к цели, означенной для меня приором Леонардусом. Я избрал окольный путь, не приблизившись к резиденции князя, не потому, что я боялся нового разоблачения и уголовного суда, нет, как я мог без невыносимых угрызений вновь посетить место, где, кощунственно искажая свое внутреннее существо, смел я алкать земного счастья, отвергнутого мною, когда я посвятил себя Богу, ах, где я, изменив духу чистейшей любви, счел светоносным зенитом жизни, сочетающим естественное и сверхъестественное в нерасторжимом излучении, мгновенный чувственный экстаз торжествующего животного, где бурный расцвет жизни, подкрепленный своим же собственным изобильным роскошеством, представился мне стихией, которая не может не восставать яростно против тяги к Небесному, а самое эту тягу я дерзнул признать про себя противоестественным самоотречением! Да только ли это! — хотя я и воздвиг в своем сердце некую твердыню, неукоснительно блюдя себя и упорно, беспощадно каясь, все же я чувствовал в глубине моей души бессилие, неспособное противостоять жуткой темной власти, чьим посягательствам я был подвержен, что слишком часто и ужасно давало себя чувствовать. Встретить Аврелию! Она, быть может, еще более прелестна и прекрасна! Вынесу ли я эту встречу, не поддавшись духу зла, который вновь разгорячит мою кровь адским пламенем, чтобы она, шипя и вскипая, разлилась по моим жилам? Аврелия и так слишком часто виделась мне, и столь же часто оживали в душе моей чувства, несомненно пагубные и лишь с превеликим трудом уничтожаемые силой моей воли. Лишь сознавая свою уязвимость, опасную для меня без пристальнеишеи бдительности, лишь чувствуя свою непригодность к битве, которой мне лучше избегать, мог я доказать самому себе неподдельность моего раскаяния и утешиться, по крайней мере, тем, что я избавился от адского духа гордости, подстрекавшего меня прежде на вызывающее соревнование с полчищами мрака. Вскоре я углубился в горы, и однажды утром в тумане долины, пролегавшей передо мною, возник замок; приблизившись, я не мог не узнать его. То были владения барона фон Ф. Парк пришел в запустение, аллеи заросли сорными травами; красивый газон перед замком превратился в травянистое пастбище для скота; в окнах замка кое-где были выбиты стекла, подъезд превратился в руины. Ни единой человеческой души не замечалось поблизости. Я стоял как вкопанный и молчал среди этого гнетущего одиночества. Тихий стон послышался из кущи, напоминавшей прежнее великолепие, и я увидел старца, седого как лунь; он сидел в куще и не видел меня, хотя я стоял неподалеку от него. Тогда я подошел еще ближе и услышал: — Покойники... Покойники все, кого я любил... Ах, Аврелия! Аврелия! И ты — последняя — мертва — мертва для этого мира! То был старый Рейнгольд — я снова остолбенел. — Аврелия мертва? Нет, нет, ты бредишь, старик; Провиденье отвело от нее нож презренного убийцы! Так я сказал, а старик вскинулся, как будто его ударила молния, и закричал: — Кто здесь? Кто здесь? Леопольд! Леопольд! Из кустов выпрыгнул мальчик; увидев меня, он низко поклонился с приветствием: — Laudetur Jesus Christus! [1] — In omnia saecula saeculorum [2], — отозвался я. [1] Слава Иисусу Христу! (лат.) [2] Во веки веков (лат.). Старик сорвался с места и закричал еще громче: — Кто здесь? Кто здесь? Я убедился, что старик слеп. — Пришел преподобный отец, монах из ордена капуцинов, — сказал мальчик. Старик явно испугался, ужаснулся; он завопил: — Уйдем, уйдем отсюда!.. Мальчик, уведи меня... В дом, в дом! Двери на замок! Пусть Петер караулит... Уйдем, уйдем скорее! Старик собрал все оставшиеся силы, чтобы бежать от меня, как от свирепого хищника. Удивленный, испуганный мальчик смотрел на меня, а старик уже сам тащил за собой своего поводыря; двери сразу же за ними захлопнулись, и я услышал, как заскрежетали замки. Мои прежние чудовищнейшие преступления как бы вновь разыгрались передо мной при виде их ослепшего свидетеля, и я в ужасе бежал, пока не оказался в глухих лесных дебрях. Измученный, поник я на густые мхи у корней дерева; неподалеку виднелся холмик, насыпанный человеческими руками, этот холмик был увенчан крестом. Когда меня отпустил сон, вызванный усталостью, подле меня сидел старый крестьянин; увидев, что я пробудился, он почтительно обнажил голову и сказал с добродушной приветливостью: — Ах, преподобный отец, видать, вы прошли не ближний путь и совсем выбились из сил, иначе бы вы вряд ли облюбовали бы для сна такое зловещее местечко, здесь не заснешь ни за какие коврижки. Или вы в самом деле не знаете, что здесь произошло? Я уверил его, что я не здешний, что ходил в Италию на поклонение святым местам, а сюда забрел на обратном пути и не слыхивал о здешних происшествиях. — Дело в том, — сказал крестьянин, — что здесь особенно не везет братьям капуцинам, и я, признаться, боялся за вас, вот я и сидел и караулил, пока вы тут почивали, не попритчилось бы вам чего дурного, не ровен час. Рассказывают, что несколько лет назад здесь убили капуцина. Точно известно, что в нашу деревню наведался тогда капуцин, заночевал у нас и, продолжая свой путь, углубился в горы. В тот же день мой сосед проходил через глубокую расселину как раз под чертовым троном и услышал вдалеке отчаянный крик, прямо-таки нечеловеческий. Он уверял, что даже видел, как некто загремел с вершины в пропасть, но тут, пожалуй, он загнул; такое увидишь едва ли. Однако, что верно, то верно, мы все в деревне заподозрили, что тут не без греха, словно кто надоумил нас, не помогли ли капуцину рухнуть в пропасть, и некоторые из наших, остерегаясь, не сломать бы самим шею, все-таки пошли искать хоть мертвое тело того несчастного. Искали мы, конечно, впустую и подняли потом на смех нашего соседа, будто бы видевшего в лунную ночь на обратном пути через ту самую расселину, как из Чертовой пропасти вылезал кто-то голый; чего со страху не померещится! Вроде бы испугался человек собственной тени, ан не тут-то было: потом пошли слухи, будто какой-то знатный господин прищучил здесь капуцина и спровадил его труп в Чертову пропасть. Здесь-то, стало быть, и произошло убийство, у меня даже сомнений в этом нет. Сами посудите, преподобный отец: сижу я здесь как-то в раздумий, вот меня и угораздило взглянуть вон на то дерево с дуплом, видите, до него рукой подать. И бросилась мне в глаза темная ткань, свисающая из щели. Я не стал рассиживаться, дал себе труд подойти и вытащил новую с иголочки рясу капуцина. Один рукав был чуточку попорчен засохшей кровью, а на самом краешке полы отчетливо прочитывалось имя «Медардус». Я, как вы понимаете, человек не богатый, вот я и подумал сделать доброе дело: продам-ка я рясу, а на вырученные деньги закажу-ка я мессы за упокой души бедного преподобного отца, убитого здесь; смерть ведь застигла его врасплох, и умер он без покаяния. Вот я и повез рясу в город, но ни один торгаш не купил ее, а монастыри капуцинов от нас далеконько; вдруг, откуда ни возьмись, человек, одежда у него как у егеря, то бишь лесника; ему, говорит, именно такая ряса требуется, и отвалил он мне деньжат за мою находку, не обидел меня. Вот я и заказал нашему священнику мессу по первому разряду, а здесь, так как в Чертовой пропасти креста не поставишь, водрузил что мог в память убиенного господина капуцина. Но, видно, покойный и сам был сорвиголова, не тем будь помянут; иначе бы он здесь не шлялся после смерти, а то даже месса господина священника не утихомирила его. Вот я и прошу вас, преподобный отец, дай вам Бог вернуться восвояси целым и невредимым, уж вы отслужите что полагается за упокой души вашего собрата по ордену Медардуса. Обещайте мне это, Христа ради! — Вы дали маху, дружище, — сказал я. — Никто не убивал капуцина Медардуса, действительно проходившего несколько лет назад через вашу деревню по дороге в Италию. Заказывать за него мессы нет пока еще никакой надобности; он живехонек и может сам позаботиться о спасении своей души. Я знаю, что говорю, так как сам я и есть Медардус. С этими словами я распахнул рясу и показал ему краешек, меченный именем «Медардус». Стоило крестьянину прочитать это имя, как он побледнел и уставился на меня в ужасе. Потом он сорвался с места и, отчаянно вопя, бросился в лес. Конечно, он принял меня за неприкаянный призрак убитого Медардуса, и мне все равно не удалось бы рассеять его заблуждение. Само безлюдье, глушь и тишина, нарушаемая только смутным журчанием отдаленного лесного потока, предрасполагали к восприятию пугающих образов; мне самому представился мой жуткий двойник; ужас крестьянина оказался заразительным, и в глубине моей души зашевелилось предчувствие, не выйдет ли сейчас мой двойник из-за ближайшего темного куста. Собравшись с духом, я продолжил свой путь и долго не мог отделаться от мысли, подсказанной мне крестьянином, не призрак ли я самого себя, а когда эта мысль наконец меня оставила, подумал, что теперь понимаю, откуда у сумасшедшего монаха ряса капуцина: он оставил мне ее, убегая, и я не мог не признать ее своею. Он же околачивался у лесничего и выпрашивал у него новую рясу, вот лесничий и купил ее в городе у крестьянина. В глубине души моей запечатлелась причудливость, обкорнавшая по-своему роковое происшествие, чтобы все обстоятельства, совпав как на грех, способствовали отождествлению меня и Викторина. Особую важность приобретало для меня диковинное видение, о котором рассказывал боязливый односельчанин моего собеседника, и я предвкушал уже более вразумительное толкование, не подозревая пока еще, к чему оно сведется. Наконец, после долгого непрерывного странствия в течение нескольких недель, я почти достиг моей родины; с бьющимся сердцем вглядывался я в башни цистерцианского женского монастыря, возвышающиеся передо мною. Миновав деревню, я вышел на площадь перед монастырской церковью. До меня донеслось торжественное пение мужского хора. Потом я увидел крест. Монахи шли за ним по двое, как во время крестного хода. Ах, я узнал моих братьев; их возглавлял старец Леонардус, опирающийся на молодого монаха, незнакомого мне. Не замечая меня, они с пением направлялись в открытые монастырские ворота. Подобным образом туда же вступили доминиканцы и францисканцы из Б., в монастырский двор въезжали закрытые кареты; это прибыли монахини из монастыря святой Клары, что в Б. Все говорило о том, что в монастыре готовится особо торжественная церемония. Церковные врата были широко распахнуты; я вошел и увидел необычайную чистоту и убранство. Украшали гирляндами цветов главный алтарь и боковые приделы; некий пономарь громко говорил о том, что розы уже расцвели, а завтра они понадобятся спозаранку, ибо такова воля госпожи настоятельницы: главный алтарь надлежит непременно украсить розами. Мне не терпелось присоединиться к братьям, и, подкрепив душу усиленной молитвой, я вошел в монастырь и спросил приора Леонардуса; сестра привратница проводила меня в зал, где Леонардус сидел в кресле, окруженный братьями; громко плача, с душевным сокрушением, неспособный выговорить ни слова, повергся я к ногам приора. — Медардус! — воскликнул он, и братья негромко повторили в один голос: «Медардус... брат Медардус, наконец, опять среди нас!» — Слава небесным силам, сохранившим тебя от уловок злокозненного мира; ну, рассказывай, рассказывай, брат наш! — перебивали монахи друг друга. Приор встал с кресла, и, повинуясь его знаку, я последовал за ним в келью, которую он обычно занимал, посещая женский монастырь. — Медардус! — начал он, — ты кощунственно преступил свой обет; вместо того, чтобы выполнить наказы, сопутствовавшие тебе, ты обесчестил себя бегством, недостойнейшим образом обманув монастырь. Подобало бы подвергнуть тебя заточению, если бы я намеревался руководствоваться уставом по всей строгости. — Судите меня, преподобный отец мой, — ответил я, — судите меня, как велит устав; ах, с радостью сброшу я бремя этой убогой, изнурительной жизни! Я и сам чувствую, что строжайшая епитимья, которой подверг я себя, не вернула мне упованья! — Не падай духом, — продолжал Леонардус, — это говорил с тобой приор, теперь будет говорить друг и отец. Чудом избежал ты смерти, грозившей тебе в Риме... А вот Кирилл не избежал мученичества... — Так вы знаете? — спросил я, полный изумления. — Знаю, — ответил приор, — я знаю, как ты поддержал несчастного в последнюю минуту и как тебя хотели отравить вином, предложив его тебе для освежения. По-видимому, тебе удалось даже под наблюдением тех монастырских аргусов пролить это зелье; если бы ты проглотил хоть каплю, тебя бы не было в живых через десять минут. — Посмотрите, — воскликнул я и, засучив рукав рясы, показал приору мою руку, высохшую до кости; при этом я рассказал, как, чуя опасность, вылил вино себе в рукав. Леонардуса передернуло при виде руки, которую могла бы протянуть ему мумия; что-то глухо отозвалось в нем: — Вот оно, искупление всех твоих святотатственных посягательств; но Кирилл — о, ты праведный старец! Я сказал, что тайная казнь бедного Кирилла до сих пор озадачивает меня, так как мне неизвестна ее причина. — Вряд ли, — сказал приор, — ты сам избежал бы подобной судьбы, если бы ты, а не Кирилл, представлял в Риме интересы нашего монастыря. Ты знаешь, наш монастырь претендует на доходы, которые незаконно присваивает себе кардинал... вот что побудило кардинала нежданно-негаданно сблизиться с папским духовником; вот почему яростная вражда вдруг сменилась дружбой; так он привлек на свою сторону влиятельного доминиканца, противопоставив его могущество Кириллу. Лукавый монах быстро смекнул, как отделаться от Кирилла. Он сам представил Кирилла папе и так обрисовал приезжего капуцина, что папа восхитился его достоинствами и приблизил его к себе, включив Кирилла в свое окружение. От Кирилла, конечно, не ускользнуло, как наместник Божий привержен своей державе в этом мире с его соблазнами, как лицемерное исчадие играет его страстями и, вопреки могучему духу, вообще говоря, обитающему в нем, находит презренные средства подчинить его себе и раскачивать между небом и землею. Благочестивый Кирилл, как можно было предвидеть, возгорелся праведным гневом и почувствовал в себе призвание огненными речами по наитию духа потрясти папу и обесценить в его глазах земное. Изнеженное сердце оказалось действительно отзывчивым к речам благочестивого старца, но именно в своем умилении папа был уязвим и для происков доминиканца, исподволь искусно подготавливавшего удар, смертельный для бедного Кирилла. Он уверил папу, будто существует ни много ни мало, как тайный заговор и перед Церковью хотят его представить недостойным тройной короны; Кирилл будто бы склоняет его ко всенародному покаянию, а оно послужит поводом для кардиналов открыто восстать против папы, так как брожение среди них уже имеет место. И папа действительно почуял в душеспасительных речах Кирилла коварное поползновение; старец ему опротивел, и он не изгонял его из своего окружения лишь потому, что предпочитал пока не делать слишком демонстративного шага. Едва Кирилл опять нашел возможность говорить с папой без свидетелей, он сразу же сказал ему, что, не отрекаясь всецело от мирских вожделений и не достигая истинной святости в собственной жизни, недостойный наместник Божий наносит Церкви урон и она вынуждена избавиться от него как от позорного, гибельного довеска. Едва Кирилл покинул внутренние покои, оказалась отравленной вода со льдом, которой папа утолял обычно жажду. Я полагаю, нет нужды доказывать тебе, хорошо знавшему благочестивого старца, что Кирилл был в этом неповинен. Но папа не сомневался в его вине, отсюда приказ, повелевающий доминиканцам тайно казнить монаха-пришельца. Ты привлекал к себе в Риме общее внимание, и папа заподозрил в тебе родственную душу, внимая твоим речам и, в особенности, твоему жизнеописанию; он подумал, что вместе с тобою поднимется выше над жизнью, а греховное философствование о религии и добродетели придаст ему силы грешить вдохновенно, как я позволил бы себе выразиться. Твои упражнения в покаянии он рассматривал как искусную уловку лицемера, рвущегося наверх. Он был захвачен твоим успехом и с наслаждением купался в твоих красноречивых восхвалениях. Так и случилось, что ты обошел доминиканца и достиг высоты, более опасной для его камарильи, чем любые увещевания Кирилла. Ты видишь, Медардус, я знаю все, что ты делал в Риме, знаю каждое твое слово, произнесенное тобой в присутствии папы, и это перестанет тебя удивлять, если я скажу тебе: к его святейшеству чрезвычайно близок друг нашего монастыря, и он меня обо всем ставит в известность. Даже когда ты думал, что говоришь с папой наедине, он не пропустил ни одного твоего слова. Когда ты приступил к строжайшему покаянию в монастыре, чей приор — мой близкий родич, я не сомневался в твоем чистосердечье. Ты и был чистосердечен, однако в Риме на тебя снова напал злой дух греховного высокомерия, которому ты и у нас был подвержен. Почему ты обвинил себя перед папой в преступленьях, которых ты не совершал? Ты же никогда не был в замке барона фон Ф. — Ах, преподобный отец мой, — воскликнул я, изнывая от внутренней боли, — да там-то и совершил я ужаснейшие мои преступления! Но и суровейшее наказание вечной, неисповедимой власти в том, что никогда мне на земле не очиститься от греховной скверны, навлеченной в безумном ослеплении! Преподобный отец мой, и для вас я тоже лишь преступный лицемер? — В самом деле, — продолжал приор, — твой нынешний вид и твои слова как будто опровергают подозрение во лжи, на которую ты вряд ли способен после такого сурового покаяния, однако кое-что не вяжется с твоими словами, и я никак не могу разгадать эту загадку. Вскоре после твоего бегства из резиденции (само Небо предотвратило преступление, на которое ты покушался; Небо спасло набожную Аврелию), так вот, говорю я, вскоре после твоего бегства, когда чудом уклонился от казни и монах, которого даже Кирилл счел тобою, выяснилось, однако, что не ты, а граф Викторин, переодетый капуцином, побывал в замке барона. Правда, в архиве Евфимии уже прежде нашлись письма, подтверждающие это, однако были основания считать, что сама Евфимия обманулась, так как Рейнгольд стоял на своем: он, мол, изучил твою внешность до последней черточки и никогда бы тебя не спутал с графом Викторином, как бы ты ни был на него похож. Но тогда ослепление Евфимии остается необъяснимым. А тут еще появляется графский конюх и рассказывает, мол, граф не один месяц провел в горах и не брился все это время, а потом встретился ему в лесу как раз у Чертовой пропасти в рясе капуцина. Хотя он и не знал, где граф раздобыл подобный костюм, сам по себе этот маскарад не был для конюха неожиданностью, ибо граф не держал от него в секрете своего замысла посетить замок барона в монашеском облачении; для этого граф и намеревался ходить в рясе целый год, посягая, собственно говоря, на большее. Правда, конюх подозревал, откуда у графа ряса капуцина; за день до этого граф говорил, что в деревне ему попался на глаза странствующий капуцин; тот наверняка пойдет через лес, а тогда уж найдется способ заполучить его рясу. Конюх так и не видел капуцина, однако слышал крик, и в деревне потом толковали о капуцине, убитом в лесу. Уж конюх-то знал внешность своего господина и успел присмотреться к нему, когда он бежал из замка; вряд ли он спутал бы графа с кем-нибудь другим. Таким образом, конюх достаточно убедительно опровергал Рейнгольда, однако Викторин отсутствовал, и было совершенно непостижимо, где он скрывается. Княгиня настаивала на своей гипотезе, будто самозваный господин фон Крчинский из Квечичева и был граф Викторин, что подтверждается его бесспорным броским сходством с Франческо, чья вина давно ни у кого не вызывает сомнений; потому-то она так и тяготилась присутствием этого господина. Многие с ней соглашались, усматривая истинно графскую осанку у авантюриста, принимать которого за переодетого монаха было, по их мнению, просто смешно. А тут еще лесничий поведал о сумасшедшем монахе, лесном страшилище, которого он принял к себе в дом, что вполне могло последовать за бесчинствами Викторина, если принять на веру некоторые другие предположения. Тождество сумасшедшего монаха с Медардусом со всей ответственностью засвидетельствовал монах из монастыря, в котором состоял Медардус; так что иначе и быть не могло. Викторин сбросил его в пропасть; не исключалась при этом странная случайность, которая спасла его. Он пришел в себя и, хотя череп его был опасно поврежден, умудрился вылезти из гибельной бездны. От боли, голода и жажды он помешался, чтобы не сказать — взбесился! Так он в лохмотьях бегал по горам, где тот или иной сердобольный крестьянин мог время от времени уделять ему кое-какую пищу; так он и блуждал, пока не оказался в лесничестве. Две вещи, однако, не вписываются в эту версию, а именно: как Медардус беспрепятственно пробежал такое расстояние и почему в мгновения, когда сознание его прояснялось, а такие мгновения засвидетельствованы врачами, он мог приписывать себе чужие преступления? Те, кто отстаивал вероятность подобной версии, напоминали, что никому не ведома судьба Медардуса, выбравшегося из Чертовой пропасти; безумие могло впервые постигнуть его тогда, когда паломничество привело его в лесничество. Что же касается признаний в ответ на обвинения, то отсюда следует: душевный недуг его неизлечим, и светлые промежутки были мнимыми. Комплекс виновности принял у него форму навязчивой идеи; вот он и стал приписывать себе преступления, в которых его обвиняли. Следователь, на чью компетентность полагались в этом деле, говорил, когда спрашивали его мнения: «Самозваный господин фон Крчинский — отнюдь не поляк и вовсе не граф, а уж с графом Викторином он не имеет ничего общего; отсюда, впрочем, не следует, что он невиновен; монах был и остается сумасшедшим и за свои действия не отвечает; поэтому уголовный суд мог признать необходимой лишь его изоляцию». Но князь решительно отвергал этот вывод; преступления, совершенные в замке барона, так возмутили князя, что изоляцию, предложенную уголовным судом, он заменил смертной казнью через усекновение головы. Но каким бы чудовищным ни было происшедшее в этой ничтожной переменчивой жизни, будь то событие или деяние в первое мгновение, интенсивность и напряженность красок быстро скрадываются, и то, что в резиденции и при дворе вызывало ужас и содрогание, быстро скатилось на уровень пошлых пересудов. Домысел, будто сбежавший из-под венца жених Аврелии — граф Викторин, живо напомнил историю итальянки, просветив на ее счет не осведомленных дотоле, так как осведомленные теперь уверились в своем праве разглашать прошлое, и всякий, кто видел Медардуса, объяснял его разительное внешнее сходство с графом Викторином их общим происхождением: как-никак они оба сыновья одного отца. Лейб-медик, например, не сомневался, что дело обстоит именно так, и доказывал князю: «Слава Богу, милостивый государь, что оба этих жутких типа дали тягу; не будем же искушать судьбу дальнейшими розысками». Хотя князь и не признавался в этом, такое мнение вполне устраивало его, ибо этот Медардус, единый в двух лицах, провоцировал его на один просчет за другим. «Мы все равно не раскроем тайну, — говорил князь, — и не пристало нам теребить пелену, которой чудесная судьба облекла ее нам на благо». Разве что Аврелия... — Аврелия! — пылко прервал я приора. — Ради Бога, преподобный отец мой, скажите мне, что Аврелия? — Ах, брат Медардус, — мягко улыбнулся приор, — значит, опасный жар не остыл еще в твоей душе? Значит, пламя разгорается, стоит слегка пошевелить угли? Значит, еще не преодолены грешные поползновения, совратившие тебя? И ты хочешь убедить меня, что ты воистину покаялся? Ты хочешь убедить меня, что дух лжи больше не обуревает тебя? Знай, Медардус, я поверю в твое покаяние лишь тогда, когда ты докажешь мне, что действительно совершил все непотребства, взятые тобой на себя. Лишь в этом случае мог бы я поверить, что те гнусности до неузнаваемости исковеркали твою душу и ты, забыв, как я тебя учил подлинному, проникновенному покаянию, в отчаянье, подобно потерпевшему кораблекрушение, уцепился за легкую, неверную дощечку, за мнимые искупительные уловки, так что не только заблудший папа, но и любой истинно верующий христианин должен был тебя счесть лукавым притворщиком. Скажи, Медардус, не осквернил ли ты твое благочестие, воспаряющее к вечному Провидению, помыслом об Аврелии? Все внутри меня замерло, я не смел поднять глаз. — Теперь ты не лжешь, Медардус, — продолжал приор, — я верю твоему молчанию. Я же никогда не сомневался, что польский дворянин в княжеской резиденции, жених баронессы Аврелии, не кто иной, как ты. Я старался не упускать из виду твоего пути, и это мне, в общем, удавалось, чему весьма способствовал один редкостный человечек (он тогда рекомендовался «Белькампо, тупейный художник»), уже из Рима он извещал меня о тебе; мне ли было не догадаться, что это ты ужасным образом умертвил Евфимию и Гермогена, и тем омерзительнее для меня были дьявольские тенета, которыми ты прельщал Аврелию. Я бы мог навлечь на тебя гибель, но далека от меня мысль считать себя избранным для возмездия, и я предоставил тебя вместе с твоей судьбой вечному Промыслу Божьему. Бог чудом сохранил тебя, и я усматриваю в этом указание; ты можешь еще избежать земной погибели. Ты только послушай, какое необычное обстоятельство заставило все-таки меня впоследствии предположить, что граф Викторин был капуцином, проникшим в замок барона фон Ф. Не слишком давно брат Себастьян, привратник нашего монастыря, был разбужен оханьем и стонами, напоминающими последний вздох умирающего. Уже обутрело; он встал и открыл монастырские ворота; у самых ворот лежал человек, чуть живой от ночного холода; еле ворочая языком, он назвался Медардусом, монахом, бежавшим из нашего монастыря. Себастьян испугался и поспешил доложить мне о том, что происходит внизу; я спустился туда с братьями, и мы перенесли в трапезную загадочного полуночника: он был в обмороке. Лицо человека было искажено до ужаса, и все-таки мы приняли его за тебя; кое-кто настаивал, что наш Медардус вовсе даже не изменился, а только непривычно одет. Сохранилась борода и тонзура, а светское платье, совершенно изорванное и попорченное, было по своему фасону изящным и даже щегольским. Он носил шелковые чулки, атласный жилет; на одной туфле еще поблескивала золотая пряжка. — Каштаново-коричневый сюртук тончайшего сукна, — вставил я, — превосходнейшее белье и простое золотое кольцо на пальце. — Правильно, — сказал удивленный Леонардус, — но ты-то откуда знаешь... — Ах, это мой костюм; я надел его в роковой день моей свадьбы! У меня перед глазами так и стоял мой двойник. Нет, это не был ужасный, дьявольский морок, лишенный собственного существа, оборотень, впивающийся в мое нутро, несущийся за мной, вскакивающий мне на закорки; нет, мой преследователь был сумасшедший беглый монах, завладевший, наконец, моим платьем, когда я лежал без чувств, и оставивший мне рясу взамен. Вот кто валялся у монастырских ворот, мое ужасное подобие... как бы я сам! Я попросил приора продолжать; смутное чаянье истины брезжило во мне, обещая расшифровать мое невероятнейшее, таинственнейшее прошлое. — В этом человеке, — рассказывал дальше приор, — не замедлили сказаться очевидные следы неизлечимого душевного недуга, и хотя внешне он был вылитый ты, хотя он то и дело заявлял: «Я Медардус, беглый монах, я у вас на покаянье!» — вскоре мы уже не сомневались, что у него такая мания: воображать себя тобой. Он получил от нас облачение капуцина, мы брали его с собой в церковь, где допустили его до обычнейших треб, и, несмотря на все свои ухищрения, он быстро выдал себя: мы убедились, что в монастыре он никогда не жил. Мне не могла прийти в голову мысль: что, если это и есть монах, сбежавший из резиденции, не Викторин ли это? Я знал историю, которую однажды поведал сумасшедший лесничему, и потому предположил, что все ее перипетии, включая нахождение и распитие дьявольского эликсира, мистерия в узилище, пребывание в монастыре и прочее — своего рода выкидыш страждущей психики, испытавшей некое влияние твоей индивидуальности. Характерно в этом отношении, что порою на него все-таки накатывало и тогда он кричал, я, мол, граф и повелитель. Я решил было водворить чужака в специальную лечебницу в Санкт-Гетрей, и у меня были основания надеяться: если кто и способен помочь ему, так это ее директор, гениальный врач, глубоко исследовавший все органические расстройства человеческой природы. Выздоровление неизвестного позволило бы нам хоть отчасти проследить таинственную игру непостижимых сил. Но судьба распорядилась по-другому. На третью ночь меня разбудил колокол, который, как ты знаешь, звонит всегда, когда больному в нашем лазарете требуется мое напутствие. Я вошел туда, и мне сказали, что неизвестный умолял позвать меня, что он, по-видимому, совершенно опамятовался, хочет исповедаться и, действительно, он еле дышит и вряд ли доживет до утра. «Простите, — начал неизвестный в ответ на мое пастырское напутствие, — простите, преподобный отец, что я осмелился вводить вас в заблуждение. Я не монах Медардус, бежавший из вашего монастыря. Вы изволите видеть графа Викторина... Нет, не графа, а князя, ибо я князь по рождению, и советую вам это помнить, или вам не избежать моего гнева». — «Что граф, что князь», — ответил я. В этих стенах все едино, а в его нынешнем положении тем более, так что не лучше ли пренебречь бренным уделом и смиренно ожидать, как рассудит вечное Провиденье? Он вперил в меня застывающий взор, как бы снова впадая в беспамятство, ему дали крепительные капли, он быстро очнулся и сказал: «Я чувствую, что умираю, и хотел бы снять с моего сердца тяжесть. Признаю вашу власть надо мной, и, как бы вы ни скрытничали, меня не проведешь; вы святой Антоний, и кому, как не вам, знать, какой вред от ваших эликсиров. Я собирался далеко пойти, когда вырядился в коричневую рясу монаха и запустил бороду. Но когда я обмозговывал свои начинания, мои затаенные мысли как бы покинули мое существо и окуклились в новой телесности, образовав жуткое, но такое же мое «я», как я сам. У моего второго «я» была зловещая сила, и она ниспровергла меня, но из черного камня в глубокой пропасти среди кипучих пенистых вод вышла принцесса, белая как снег. Она заключила меня в объятия, обмыла мои раны, и боль сразу же прошла. Так вот и стал я монахом, но «я» моих мыслей было сильнее и подстрекнуло меня убить мою спасительницу, мою возлюбленную принцессу, а с нею и ее брата. Меня ввергли в узилище, но вы сами, святой Антоний, знаете, как я выпил ваше проклятое зелье, а потом вы похитили меня и увлекли за собой по воздуху. Зеленый лесной царь гнушался мною, хотя и знал, что я князь; «я» моих мыслей напало на меня у него, взваливая на меня всякие безобразия, как будто мы с ним соучастники и не должны расставаться. Мы и не расставались, но вскоре нам пришлось бежать; нам грозили отрубить голову, и тогда между нами возникла распря. Когда мое второе потешное «я» сочло мои мысли своим вечным кормом, я сверг его, сильно избил и завладел его платьем». На этом сколько-нибудь внятные речи несчастного пресеклись, дальше из уст его вырывалось только убогое, почти нечленораздельное бормотание полного безумия. Часом позже, когда звонили к заутрене, он рванулся с пронзительным, отчаянным воплем и тут же рухнул мертвый, по крайней мере, мы так считали. Я распорядился перенести его в покойницкую, и мы собирались похоронить его на нашем кладбище, в освященной земле, но представь себе наше изумление и наш ужас: перед самыми похоронами трупа не оказалось на месте. Поиски ни к чему не привели, и я уже примирился с тем, что никогда не узнаю ничего достоверного о загадочном стечении обстоятельств, захлестнувших тебя и графа. В то же время, сопоставив подробности событий в замке, о которых я был хорошо осведомлен, с теми бессвязными речами, уродливыми недомолвками безумия, я не мог не прийти к выводу, что у нас в покойницкой действительно лежал граф Викторин. Графский конюх тоже проговорился, будто граф убил в горах какого-то капуцина-паломника, присвоив себе его рясу; ряса была нужна графу для его дальнейших похождений в замке барона. Возможно, вопреки первоначальному умыслу, его бесчинства завершились убийством Евфимии и Гермогена. Может быть, он тронулся уже тогда, как утверждает Рейнгольд, или помешательство постигло его, когда он бежал, казнимый совестью. Платье, которое он носил, и убийство монаха обременили его психику навязчивой идеей, будто он монах и его «я» раздираемо схваткой двух противников. Впрочем, по-прежнему неизвестно, как он провел время между бегством из замка и появлением в лесничестве, так же как необъяснимо, откуда взялась история его пребывания в монастыре с вызволением из узилища. Очевидно, тут замешалось что-то внешнее, но ведь нельзя отрицать: его история основывается на твоей судьбе, хотя калечит и переиначивает ее. Однако, если лесничий не ошибается, называя время, когда безумец начал попадаться ему на глаза, то это время никак не вяжется с показаниями Рейнгольда, тоже называющего день, когда Викторин бежал из замка. Если верить лесничему, безумный Викторин появился в лесу одновременно со своим первым появлением в замке барона. — Не продолжайте, — прервал я приора, — не продолжайте, преподобный отец мой; последняя надежда избыть греховный гнет, по вечному милосердию Божьему сподобиться благодати и вечного блаженства навсегда покинет мою душу, и в беспросветном отчаянье, проклиная себя и свою собственную жизнь, умру я, если — в глубочайшем раскаянье и самоуничиженье — не признаюсь вам чистосердечно, как на святой исповеди, во всем, что постигло меня, когда я покинул монастырь. Приор был чрезвычайно изумлен, когда я, ни о чем не умалчивая, рассказал ему все, что произошло со мной. — Я вынужден тебе верить, — сказал приор, — я вынужден тебе верить, брат Медардус, ибо, когда ты говорил, все свидетельствовало о неподдельности твоего раскаянья. Кто бы мог проникнуть в тайну духовного родства, связующего двух братьев, двух сыновей преступного отца, когда оба они и сами преступники. Теперь нет никаких сомнений в том, что Викторин чудом выжил и выбрался из пропасти, куда ты его отправил, он же — сумасшедший монах, жилец и нахлебник лесничего; он же твой двойник и твой преследователь, умерший здесь в монастыре. Темная сила вовлекла его в свою игру, закрадываясь в твою жизнь; нет, он тебе не равен, он только подставная фигура, преграждающая тебе путь, чтобы застить от твоего взора свет, иначе ты мог бы воспринять светлое в твоем уделе. Ах, брат Медардус, дьявол все еще мечется по земле, как неприкаянный, и прельщает каждого своими эликсирами. Кто не насладился в своей жизни тем или иным адским зельем; однако такова воля Неба: изведав гибельное действие мгновенного обольщения, человек в ясном разумении обретает мощь, непреодолимую для лукавого. Провиденье Господне открывается в том, что жизнь в природе подтверждена отравой, а всеблагая нравственная доблесть засвидетельствована поражением зла. Я позволяю себе, Медардус, говорить с тобой откровенно, так как знаю, что превратное понимание с твоей стороны исключено. А теперь иди к братьям. В это мгновение все мои жилы и нервы пронизала нестерпимая боль вожделеющей всевластной любви; «Аврелия — ах, Аврелия!» — громко воскликнул я. Приор встал и сказал очень строго: — Ты, наверное, заметил в монастыре приготовления к большому торжеству?.. Аврелия постригается завтра в монахини под именем «Розалия». Я остолбенел; не отвечая ни слова, я продолжал стоять перед приором. — Иди к братьям, — повторил он почти сердито, и, почти не помня себя, я спустился в трапезную, где собрались братья. На меня снова обрушилось множество вопросов, но я был не способен сказать хоть единое слово о моей жизни; все картины прошлого поблекли во мне, и только образ Аврелии явился в прежнем сиянии. Я сослался на урочное молитвенное бдение, под этим предлогом покинул братьев и отправился в часовню; она находилась на самом краю пространного монастырского сада. Здесь я хотел помолиться, но легчайший трепет листьев, чуть слышный шелест в аллее рассеивал мое молитвенное настроение. «Это она... она идет... я увижу ее!» — все восклицало во мне, и сердце мое ныло в страхе и восхищении. До меня донесся тихий говор. Я собрался с духом, вышел из капеллы, и что же? Неподалеку от меня проходили две монахини и с ними послушница. Ах, конечно, это была Аврелия — по мне пробежал судорожный трепет — я не мог вздохнуть — я устремился было вперед, но мне отказали ноги, и я поник на землю. Монахини вместе с послушницей углубились в кусты. Что за день! Что за ночь! Аврелия... только она одна... никакой другой образ... никакая другая мысль не посетила мою душу. С первыми утренними лучами монастырские колокола возвестили торжество пострижения, и вскоре братья собрались в большом зале; вошла настоятельница в сопровождении двух сестер. Неописуемое чувство пронизало меня, когда я снова узрел ее, так нежно любившую моего отца, хотя он святотатственной силой своего нечестия расторг узы предстоящего ему высочайшего земного счастья, чтобы она перенесла на сына склонность к отцу, разрушившему ее счастье. Она хотела воспитать в сыне добродетель и праведность, но, подобно отцу, сын приумножал свои злодеяния, перечеркивал надежды своей набожной приемной матери, уповавшей на добродетель сына в чаянье спасти преступного отца от вечной погибели. С поникшей головой, устремляя взоры долу, внял я краткой речи, в которой настоятельница еще раз возвестила собравшемуся духовенству о поступлении Аврелии в монастырь и призвала усерднее молиться в решающее мгновение, когда произносится обет, дабы враг рода человеческого утратил силу совращать и мучить праведную деву своими возмутительными домогательствами. — Мучительны, — говорила настоятельница, — мучительны были испытания, перенесенные девой. Супостат силился прельстить ее и пустил в ход все одуряющие уловки, ведомые аду, чтобы она нечаянно пала, а потом, опамятовавшись, погибла в отчаянье своего позора. Однако небесное дитя спаслось под покровом вечного Провиденья, и если враг отважится снова гибельно подольститься к ней, она восторжествует над ним с большею славой. Молитесь, молитесь, мои братья, но не о том, чтобы Христова невеста осталась верна своему призванью, ибо она всем существом своим стойко и незыблемо привержена Небу, нет, молитесь о том, чтобы некое земное нечестие не помешало праведному священнодействию. Боязнь одолевает мою душу, ничего не могу с собой поделать! Не приходилось сомневаться в том, что настоятельница имела в виду меня, одного меня, когда говорила о супостате-искусителе. Она явно подозревала, что я по-прежнему преследую Аврелию и намерен помешать постригу или омрачить его каким-нибудь кощунственным посягательством. Я противопоставлял ее подозрениям уверенность в неподдельности моего искупительного покаяния, мое преображенное существо. Настоятельница не соблаговолила даже взглянуть на меня, и в моей уязвленной душе заклокотала та едкая уничтожающая ненависть, которую там, в резиденции, вызывала во мне княгиня, и вместо того, чтобы повергнуться перед ней во прах, прежде чем настоятельница произнесет те слова, я был не прочь дерзко и вызывающе предстать перед нею и сказать: — Всегда ли ты была такою неземною праведницей, пренебрегающей земными вожделениями? Когда ты смотрела на моего отца, неужели ты настолько блюла себя, что ни единый греховный помысел тебя не коснулся?.. А скажи-ка, тогда, когда ты была уже удостоена митры и посоха, не обманывали ли твою бдительность мгновения, вызывающие в твоей душе образ моего отца и с ним жажду земных радостей? А помнит ли твоя гордыня, что ты чувствовала, когда сердце твое льнуло к сыну твоего возлюбленного и с таким страданием выкрикнула ты имя погибшего, хоть он и был греховодник и святотатец? А боролась ли ты когда-нибудь с темной силой, как я? Радовала ли тебя истинная победа, если ей не предшествовала жестокая битва? Настолько ли ты сама непреклонна, чтобы уличить того, кто, сломленный могущественнейшим врагом, снова вознесся в глубоком сокрушении и покаянии? По-видимому, даже в моей внешности проявилось разительное изменение моих помыслов, когда покаяние вдруг обернулось гордостью за выигранную битву и завоеванную жизнь. Брат, стоявший рядом со мной, вдруг спросил меня: — Что с тобой, Медардус, почему с таким гневом взираешь ты на возвышенную праведницу? — Да, — ответил я вполголоса, — поистине она возвышенная, ибо всегда была высокопоставленной, и ничто мирское никогда не затрагивало ее, но сейчас я не вижу в ней ничего христианского... Не языческая ли жрица обнажила нож, готовясь к закланию человеческой жертвы? Мне самому непостижимо, как вырвались у меня последние слова, вторгшиеся откуда-то из-за пределов моего умозрения, но они возбудили во мне пеструю толчею разрозненных образов, соединившихся лишь в ужасном видении. И Аврелия обречена покинуть мир, и она произнесет, как я, обет, отсекающий все земное и казавшийся мне в этот миг лишь выбросом религиозного безумия. Как прежде, когда, заложник сатаны, мнил я узреть в грехе и святотатстве сияющий зенит жизни, так теперь я воображал, что мы оба, я и Аврелия, хоть на миг сочетаемся в беспредельном земном упоении, и пусть мы потом погибнем, обреченные подземным силам... Как отвратительный дракон, как сам сатана, заползла мне в душу мысль об убийстве! Ах, я, слепец, упустил из виду, что, относя на свой счет слова настоятельницы, я навлек на себя суровейшее испытание, признал над собою власть сатаны и тот склоняет меня к наихудшему из мною совершенного! Брат, говоривший со мною, смотрел на меня в ужасе. — Ради Господа Христа и Пресвятой Девы, что значат ваши слова? — еле выговорил он; я же вперил взор в настоятельницу; она намеревалась удалиться, но взглянула на меня и, смертельно бледная, продолжала смотреть неотступно; она пошатнулась и оперлась на подоспевших монахинь. Казалось, мой слух улавливает слова, замирающие у нее на устах: «О вы, все святые! Так оно и есть!» Вскоре после этого она пожелала свидеться с приором Леонардусом. Уже снова звонили все монастырские колокола, к ним присоединилось громовое звучание органа и благоговейные голоса поющих сестер, когда приор снова вошел в залу. Братья разных орденов торжественно шествовали в храм, переполненный, как это бывало разве что в день святого Бернарда. Сбоку от главного алтаря, украшенного благоуханными розами, расставлены были высокие кресла для духовенства, а напротив, на хорах, епископская капелла приготовилась участвовать в богослужении, которое отправлял сам епископ. Леонардус подозвал меня к себе; я заметил, как настороженно наблюдает он за мной; ни одно мое движение не ускользало от его внимания; он поручил мне непрерывно читать мой требник. Сестры из монастыря святой Клары собрались за низенькой решеткой у алтарного иконостаса; приближалось решающее мгновение; из дальних обительских покоев через решетчатые двери за алтарем цистерцианки ввели Аврелию. Шепот пронесся по церкви, когда присутствующие увидели ее; орган затих, и простое песнопение монахинь зазвучало, трогая душу чудными аккордами. Я все еще не смел взглянуть, подавленный пугливой робостью, я судорожно вздрогнул и уронил требник. Я нагнулся, чтобы поднять его, но внезапная дурнота едва не сбросила меня с моего высокого кресла, и Леонардусу пришлось поддержать меня. — Что с тобой, Медардус? — тихо сказал приор. — Твое возбуждение неуместно; отгони супостата, смущающего тебя. Я собрал все свои силы, чтобы отважиться на взгляд, явивший мне Аврелию; она преклонила колени перед алтарным иконостасом. Творец Небесный! Она вся светилась, ненаглядная, прекрасная как никогда! Она была в подвенечном платье — ах! как в тот роковой день, когда она должна была стать моею. Цветы мирта и розы в тщательно убранных волосах! Благоговение, торжественность момента придавали краску ее ланитам, а во взоре, устремленном к небу, выражалось небесное блаженство. Разве могли сравниться мгновения, когда я увидел Аврелию впервые, а потом встретил ее при княжеском дворе, с нынешним восхищением! Исступленнее прежнего вспыхнула во мне любовь — неистовое желание. «О Господи, о вы, все святые! Не попустите меня сойти с ума — избавьте меня, избавьте от этого адского истязания! Только отведите от меня безумие; иначе я ужасну самого себя своим деянием и обреку мою душу вечной погибели!» Так я молился про себя, ибо я чувствовал, как упрочивается господство злого духа надо мной. Мне казалось, будто Аврелия подстрекает меня к преступлению, мной совершаемому, будто, готовясь произнести монашеский обет, она в мыслях своих перед алтарем Господа клятвенно и торжественно предается мне. Не Христову невесту, а преступную подругу преступного монаха-расстриги видел я в ней. Обнять ее в исступлении бешеной похоти, а потом умертвить ее — вот мысль, неумолимо овладевавшая мною! Злой дух обуревал меня все неистовей и неистовей; я уже готов был крикнуть: «Остановитесь, вы, ослепленные межеумки! Какая же она девственница, она ли чиста от земных вожделений! Невесту монаха объявляете вы невестой Царя Небесного!» Крикнуть — растолкать монахинь — схватить ее... я тормошил мою рясу, я искал нож, однако обряд не прекращался, и Аврелия начала произносить обет. Когда я услышал ее голос, он стал для меня нежным лунным сиянием, пробившимся сквозь черные, дикие, грозовые тучи. Свет сказался во мне, и я узнал злого духа, изо всех сил давая ему отпор. Каждое слово Аврелии укрепляло меня, и скоро я восторжествовал в яростной битве. Отлетели черные святотатственные помыслы, стихла буря земных желаний. Аврелия была праведной невестой Царя Небесного, и ее молитва могла спасти меня от вечного поругания и казни. Ее обет утешил меня, возвращая надежду, и светло распространилась во мне ясность небесная. Тут я вновь обратил внимание на Леонардуса, воспринявшего мое сокровенное преображение, ибо мягко сказал он мне: — Ты устоял перед супостатом, сын мой! Вечное Провиденье подвергло тебя последнему тяжкому испытанию! Обет был произнесен; сестры святой Клары запели антифоны, оставалось только возложить на плечи Аврелии монашеское облачение. Уже волосы ее были освобождены от миртов и роз, уже готовы были остричь ее длинные волнистые локоны, когда в церкви что-то произошло... я видел, как люди теснились и даже падали на пол... приближался некий смерч. Неистовствуя, с диким, ужасным взором сквозь толпу проталкивался полуголый человек (лохмотья свисали с его плеч, напоминая прежнюю рясу капуцина); он яростно работал кулаками. Я узнал моего отвратительного двойника и бросился ему навстречу, угадав его ужасное намерение, но в этот миг бесноватый оборотень перемахнул через преграду, отделявшую его от алтаря. Монахини с воплем кинулись врассыпную, настоятельница заключила Аврелию в объятия. — Ха-ха-ха! — надрывался бесноватый с подвыванием. — Хотите отнять у меня принцессу? Принцесса — моя невесточка, моя невесточка! Он вырвал Аврелию из объятий настоятельницы и по самый черенок вонзил ей в грудь нож, которым размахивал; кровь так и захлестала. — Ух! Ух! Ух! теперь невесточка моя! Я завоевал-таки принцессу! — так орал бесноватый; он прыгнул за иконостас, юркнул в решетчатую дверь и пропал в монастырских коридорах. Монахини визжали в ужасе. — Караул! Убийство! Убийство у алтаря Божьего, — кричал народ, напирая на алтарь. — Задержите убийцу! Стерегите все выходы из монастыря! — громко крикнул Леонардус; люди бросились выполнять его распоряжение, и монахи, не обиженные силой, вооружились древками хоругвей и бросились в погоню за оборотнем по монастырским коридорам. Все разыгралось в одно мгновение; я опустился на колени подле Аврелии, а монахини, кое-как перевязав ее рану белыми платками, приводили в чувство настоятельницу. Зычный голос произнес поблизости: — Sancta Rosalia, ora pro nobis! [1] Народ в церкви громогласно откликнулся: — Чудо! Чудо! Воистину она мученица! Sancta Rosalia, ora pro nobis! [1] Святая Розалия, молись за нас! (лат.) Я поднял глаза и увидел старого живописца. Он уже приблизился ко мне, величественный, но ласковый, как тогда в тюрьме. Смерть Аврелии не вызвала во мне земной скорби, явление живописца не повергло меня в ужас, ибо в моей душе светало и распутывались таинственные силки, расставленные ловчими мрака. — Чудо! чудо! — все еще кричал народ. — Видите старца в фиолетовом плаще? Он сошел с алтарного иконостаса... Я сам видел... и я... и я... — перебивали друг друга голоса, и вот уже народ повергся на колени, и смутный говор, перебродив, как бы вскипел молитвенным хором, прерываемым всхлипами и рыданьями. Настоятельница пришла в себя и сказала голосом глубокой сокрушающей скорби, проникающей до самых глубин человеческого сердца: — Аврелия!.. дитя мое... праведная дочь моя... Боже праведный... такова Твоя воля! Принесли носилки; на них были разостланы одеяла и лежали подушки. Когда Аврелию подняли, она глубоко вздохнула и открыла глаза. Живописец стоял у нее в изголовье, он коснулся ее лба. От живописца так и веяло могучей святостью, и все, не исключая самой настоятельницы, взирали на него с необъяснимым трепетным благоговением. Я преклонил колени вблизи носилок. Я почувствовал на себе взгляд Аврелии, и мною овладела глубокая скорбь о ее мученической кончине. Я не мог выговорить ни слова, и только глухой крик вырвался из моей груди. Тогда Аврелия сказала нежно и тихо: — Зачем ты оплакиваешь ту, кого вечное небесное Провиденье избавило от земного как раз тогда, когда она пренебрегла мирским ничтожеством и когда неизбывная тоска по царству вечной радости и блаженства стеснила ей грудь? Я встал, я подошел вплотную к носилкам. — Аврелия, — сказал я, — святая дева! На одно мгновение низведи свой взор ко мне из высших сфер, иначе я погибну в сомнении, грызущем душу мою и мое сокровенное существо. Аврелия! Ненавистен ли тебе преступник, злым супостатом вторгшийся в твою жизнь? Ах! тяжко было его покаяние, но он знает, что его грехи непомерны и неискупимы. Аврелия! Примирит ли тебя с ним хотя бы смерть? Как будто ангельские крыла коснулись Аврелии; она улыбнулась и смежила очи. — О Спаситель мира! О Приснодева! Значит, я лишен утешения, лишен упования? Помилуйте! Избавьте меня от адской погибели! Я пламенно молился, и Аврелия снова открыла глаза со словами: — Медардус! Ты уступил злой силе, а я-то разве не согрешила, не запятнала себя желаньем обрести земное счастье в преступной любви? Вечное Провиденье обрекло нас искупать святотатственные бесчинства нашего преступного рода, и нас с тобою сочетала любовь, которая превыше звезд и брезгует земными вожделеньями. Но коварный супостат ухитрился утаить от нас глубокий смысл нашей любви, и ужасен был обман, заставивший нас подменить небесное земным. Ах! разве не я первая призналась тебе в любви на исповеди и вместо помысла о вечном распалила тебя адским пылом, и ты так изнывал от него, что вздумал его утолить преступленьем? Мужайся, Медардус! Бесноватый олух совращен злым супостатом, вот он и вообразил себя тобою, как будто выполняет он то, что ты замыслил, а он лишь орудие Неба и вершит Его волю. Мужайся, Медардус! Скоро, скоро... Очи Аврелии уже смежились, и было слышно, как трудно говорить ей; она потеряла сознание, но это еще не была смерть. — Она исповедалась вам, преподобный отец? Она исповедалась вам? — спрашивали меня монахини с любопытством. — Мне ли исповедовать ее, — ответил я. — Не я, она утолила скорбь моей души небесным упованьем. — Благо тебе, Медардус, время твоих испытаний скоро истечет; благо и мне тогда! Это были слова живописца. Я обратился к нему: — Сопутствуй же мне, чудотворный! Не знаю, что со мною сталось; я продолжал говорить и погрузился в какое-то забытье; я не спал, но и не бодрствовал, к действительности меня вернули крики и вопли. Живописца я уже не увидел. Крестьяне... горожане... солдаты рвались в церковь и настаивали на позволении обыскать весь монастырь, схватить убийцу, где же ему еще быть, как не в монастыре. Настоятельница, резонно опасаясь неурядиц, возражала, но даже ее авторитет не мог умиротворить горячие головы. Ее корили, она, мол, прячет убийцу, как-никак он монах; вот она и осторожничает, а толпа напирала, и народ мог вот-вот взломать монастырские ворота. Тогда на кафедру взошел Леонардус; он сперва предостерег народ кратко, но энергично от посягательства на святое место, а потом поведал, что убийца никакой не монах, а сумасшедший; его пользовали в монастыре, вот откуда у него монашеская ряса; когда его сочли мертвым, то в этой рясе отнесли его в покойницкую; он ожил и скрылся. Если он еще в монастыре, то приняты достаточные меры для его задержания. Успокоенный народ потребовал только, чтобы Аврелию переносили в монастырь не по коридорам, а по двору в торжественном шествии. Это желание народа было удовлетворено. Перепуганные инокини подняли носилки, усыпанные розами. Сразу же вслед за носилками, над которыми четыре монахини держали балдахин, шла настоятельница; ее вели под руки две сестры; за нею шли остальные, с ними сестры святой Клары; далее монахи различных орденов; к ним присоединился народ, так двигалось шествие. Сестра органистка, вероятно, вернулась на хоры, и сумрачно-глубокие, гулкие звуки органа прокатились по церкви, когда носилки достигли ее средоточия. Но вот Аврелия медленно приподнялась, молитвенно воздела руки к небу, и снова народ упал на колени с возгласами: «Sancta Rosalia, ora pro nobis». Так оказался пророческим возглас, вырвавшийся у меня в глумливом притворстве, когда я впервые увидел Аврелию и кривлялся в сатанинском ослеплении. Когда монахини установили носилки в нижней зале монастыря, когда сестры и братья образовали вокруг них молитвенный круг, Аврелия с тихим вздохом поникла на руки настоятельнице, преклонившей колени подле нее. Аврелия была мертва! Народ не отходил от монастырских врат, и, когда колокола возвестили кончину благочестивой девы, никто не мог сдержать рыданий и скорбных воплей. Многие дали обет не возвращаться домой до ее погребения, не покидая деревни и все это время держа строгий пост. Слух об ужасном злодеянии и о новомученице, невесте Царя Небесного, быстро распространился, и погребение Аврелии, состоявшееся через четыре дня, напоминало торжественную канонизацию. Уже накануне луг перед монастырем, как в день святого Бернарда, был заполнен народом; лежа на земле, люди ждали утра. Правда, не было веселой суеты; слышались только благочестивые вздохи и молитвенное бормотание. Из уст в уста переходил рассказ об ужасном злодеянии у церковного алтаря, и если иногда прорывался громкий голос, то для того только, чтобы проклясть убийцу; на след его, впрочем, таки не удалось напасть. Более целительными для моей души, нежели продолжительные суровые епитимьи в монастыре капуцинов под Римом, оказались эти четыре дня, проведенные мною большей частью в уединении садовой капеллы. Последние слова Аврелии раскрыли мне тайну моих грехов, и я понял, что ни врожденная сила, ни доблесть, ни набожность не придали мне мужества, и, как малодушный трус, уступал я сатане, бережно лелеявшему преступное дерево, дабы оно произрастало и ветвилось. Семя зла едва прозябло во мне, когда я увидел сестру регента, и преступная гордыня дала себя знать, но сатана разыграл меня, подсудобив эликсир, и проклятое зелье взбудоражило мою кровь. Я пренебрег спасительными предостережениями неведомого живописца, приора, настоятельницы. Аврелия посетила меня в исповедальне, и во мне пробудился законченный преступник. Как физический недуг, вызванный отравой, грех разразился во мне. Как мог заложник сатаны постигнуть символ вечной любви, узы, по воле Неба сочетающие меня и Аврелию? Злорадно сковал меня сатана одной цепью с преступным извергом, и мое «я» вторглось в его существо, а он в свою очередь влиял на меня духовно. Его мнимую смерть — по всей вероятности, обманчивую уловку сатаны — я приписал себе, что приобщило меня к мысли об убийстве, сопутствующем дьявольскому мороченью. Мой брат, зачатый в преступном нечестии, превратился в моего дьявольского сподвижника; он ввергал меня в чудовищнейшие гнусности и подвергал потом невыносимым страданьям, заставляя метаться в мучительной неприкаянности. Пока Аврелия не произнесла свой обет по воле вечного Провиденья, греховная скверна еще присутствовала во мне, и супостат еще мог помыкать мною, но чудотворный внутренний покой, умиротворяющим излучением снизошедший на меня, когда Аврелия изрекла свои последние слова, убедил меня, что смерть Аврелии возвещает мне отпущение грехов. Когда в торжественном реквиеме хор пел: «Confutatis maledictis flammis acribus addictis» [1], я воспарил духом, но при словах «Voca me cum benedictis» [2] я как бы воочию узрел Аврелию в сиянии небесного солнца, и ее глава, венчанная звездами, поднялась к Высшему Существу с мольбою о вечном спасении моей души. — Oro supplex et acclinis cor contritum quasi cinis [3]. [1] Богом проклятый, презренный, схвачен огненной геенной (лат.). [2] Ты приемлешь дух блаженный (лат.). [3] И под гнетом дух смиренный молит Бога, сокровенный (лат.). Я упал ниц во прах, но как мало походило мое внутреннее чувство и моя смиренная молитва на страстное самоуничижение суровой, исступленной епитимьи в монастыре капуцинов. Только теперь обрел мой дух способность отличать истинное от ложного, и при таком ясном сознании супостат напрасно бы пытался прельстить меня. Не сама смерть Аврелии, а ее отвратительные, ужасные внешние обстоятельства глубоко потрясли меня, но потом я уразумел, что по милости вечного Провидения она вынесла невыносимое!.. Мученичество безупречной Христовой невесты вне греха! Да разве она покинула меня? Нет! Лишь теперь, когда она удалена от страдальческой земли, стала она для меня пречистым сиянием вечной любви, пламенеющей в груди моей. Да! Смерть Аврелии стала священнодействием той любви, которая, по ее словам, превыше звезд и брезгует земным. Эти помыслы возносили меня над моею земною оболочкой, и в те дни в цистерцианском монастыре я впервые вкусил истинное блаженство. На следующее утро Леонардус и другие наши братья собирались возвращаться в город, а мне перед самым отбытием передали приглашение зайти к настоятельнице. Я застал ее одну в келье, и никогда я не видел ее такой взволнованной; слезы хлынули у нее из глаз: — Все, все знаю я теперь, Медардус, сын мой! Да, я снова тебя так называю, ибо ты выдержал все испытания, обрушившиеся на тебя, несчастного, беззащитного! Ах, Медардус, только она, только она, наша молитвенница перед престолом Господним, непорочна и безгрешна! Разве не стояла я у края пропасти, когда, помышляя лишь о земном наслаждении, готова была связать свою жизнь с убийцей? А потом! Сын мой Медардус, преступные слезы проливала я в моей уединенной келье, вспоминая твоего отца!.. Иди, сын мой Медардус! Покончено с помыслами, укорявшими меня в том, что я, быть может, усугубила свою вину, воспитав тебя преступнейшим грешником. Леонардус, очевидно, открывший настоятельнице все в моей жизни, дотоле неведомое ей, относился ко мне так, что я чувствовал себя прощенным; теперь он явно вверил меня грядущему суду Всевышнего. В монастыре все шло прежним чередом, и я воссоединился с братией, как будто никогда не покидал ее. Однажды Леонардус сказал мне: — Я хотел бы, брат Медардус, чтобы ты покаялся еще одним способом. Я смущенно осведомился, что это за способ. — Тебе надлежит, — ответил приор, — написать точную историю твоей жизни. Ты не должен умалчивать ни об одном сколько-нибудь примечательном происшествии; описывай даже мелочи, словом, все, что коснулось тебя в мирской пестроте. Мысленно ты снова возвратишься в мир; ты вновь изведаешь все ужасное, потешное, жуткое и забавное; иной раз и Аврелия представится тебе не как монахиня Розалия, претерпевшая мучительство, но если злой дух окончательно тобою изгнан, если ты окончательно пренебрег земным, ты вознесешься над преходящим, как некое высшее начало, и от прежнего впечатления не останется следа. Я исполнил волю приора! Ах! Все получилось, как он предрекал! Боль и блаженство, содроганье и отрада, ужас и восхищенье буйствовали во мне, когда я описывал мою жизнь. О ты, прочитавший однажды эти листы, я говорил тебе о пламенеющем солнце любви, когда образ Аврелии возник во мне, напомнив кипучую жизнь! Земное упоение — не самое высшее в жизни; обычно оно причиняет гибель безрассудному легкомысленному смертному; истинное превыспреннее солнце, далекое от помыслов греховного вожделения, — возлюбленная в небесном сиянии, возжигающая у тебя в груди то высшее, что излучается благословенным царством любви, ты, бедный земнородный! Эта мысль услаждала меня, когда при воспоминании о прекраснейших мгновениях, подаренных мне миром, горячие слезы текли из моих глаз и все давно зарубцевавшиеся раны снова кровоточили. Я знаю, что, быть может, лукавому дано будет помучить грешного монаха при смерти, но стойко, с пламенным нетерпением ожидаю я мгновения, которое разлучит меня с землею, ибо в это мгновение сбудется все, что возвестила мне Аврелия, ах! сама святая Розалия, умирая. Молись же, молись за меня, о Святая Дева, в тот мрачный час, чтобы адская власть, помыкавшая мною так часто, не подавила меня и не увлекла в омут вечного проклятия! Послесловие отца Спиридона, библиотекаря в монастыре капуцинов, что в Б. В ночь с третьего на четвертое сентября 17.. года в нашем монастыре произошло много необычного. Где-нибудь в полночь я услышал в келье брата Медардуса (она была рядом с моей) страшное хихиканье, смешки и при этом глухое всхлипывающее оханье. Мне довольно отчетливо послышалось, будто противный, на редкость отталкивающий голос бормочет слова: «Пойдем со мной, братец Медардус, пойдем искать невесту!» Я встал и хотел навестить брата Медардуса, но вдруг на меня напала неизъяснимая жуть; все мои члены сотрясал сильнейший озноб, как в лихорадке, и я отправился не в келью Медардуса, а прямо к приору Леонардусу, разбудил его, что удалось не сразу, и поведал ему о слышанном. Приор премного испугался, вскочил с постели и послал меня за освященными свечами, чтобы потом отправиться вдвоем к брату Медардусу. Я сделал, как приказано, затеплил свечи в коридоре от лампады Божьей матери, и мы поднялись по лестнице. Сколько мы ни прислушивались, жуткий голос, послышавшийся мне, молчал. Вместо него мы услышали тихие, сладостные звоны, и как будто тонко заблагоухало розами. Мы приблизились, дверь в келью открылась, и оттуда вышел высокий муж чудного вида с белой вьющейся бородой в фиолетовом плаще; я очень испугался, так как знал, что перед нами опасный морок, ибо монастырские ворота крепко заперты и для посторонних в монастырь нет доступа, однако Леонардус взирал на него смело, хотя и молча. «Срок свершения близится», — глухо и торжественно возвестил призрак, исчезая в темном коридоре, так что моя робость усилилась и моя трепещущая рука готова была выпустить горящую свечу. Однако приор, слишком благочестивый и верующий для того, чтобы придавать особое значение призракам, взял меня за руку и сказал: «Теперь нам следует войти в келью брата Медардуса». Я повиновался. С некоторого времени брат Медардус был очень слаб, а теперь он лежал, умирающий, уже не ворочая языком, только хрипел чуть слышно. Леонардус остался при нем, а я разбудил братьев, зазвонив сильно в колокол и громко крича: «Вставайте! Вставайте! Брат Медардус умирает!» Все действительно встали, и никто не отсутствовал, когда мы с зажженными свечами пошли в келью умирающего брата. Все, как и я, преодолевший первоначальную боязнь, весьма удручены были горестью. Мы отнесли брата Медардуса на носилках в монастырскую церковь и положили его перед главным алтарем. Тут он, к нашему удивлению, пришел в себя и начал говорить, так что Леонардус исповедовал его самолично, соборовал и помазал елеем. Леонардус продолжал беседовать с братом Медардусом, а мы пошли на хоры и приступили к заповеданным песнопениям, дабы спаслась душа умирающего брата. На другой день, а именно 5 сентября 17.. года, когда колокол пробил в полдень двенадцать, брат Медардус почил на руках у приора. Мы вспомнили, что того же числа в тот же час в прошлом году, едва она произнесла свой обет, была злодейски убита монахиня Розалия. При реквиеме же и при выносе произошло следующее. А именно при реквиеме вся церковь наполнилась усиливающимся благоуханием роз, и мы заметили: на прекрасной иконе святой Розалии (она писана очень старым, неизвестным итальянским мастером и приобретена нашим монастырем у капуцинов Римской области, за крупную сумму, так что они оставили себе копию), на сей-то прекрасной иконе был букет роз, уже редких в это время года. Брат привратник сказал, что ранним утром оборванный нищий весьма убогого вида заглянул в церковь, незамеченный, и преподнес этот букет иконе. Этот же нищий оказался в храме при выносе, присоединившись к братьям. Мы хотели удалить его, но приор Леонардус, присмотревшись, велел оставить нищего в покое. Он принял его послушником в монастырь; мы называли его брат Петр, так как в миру его имя было Петер Шёнфельд; мы не отказали ему в столь гордом имени, так как он отличался добротою и тихой покладистостью, был скуп на слова и разве только время от времени смеялся так заразительно, что нам это нравилось, поскольку в смехе его мы не находили ничего греховного. Приор Леонардус однажды изрек, что внутренний свет нашего Петра померк в испарениях скоморошества, а скоморошеством обернулась в его душе ирония самой жизни. До нас не дошло, что имел в виду ученый Леонардус, но мы подумали, что не иначе как он знавал нынешнего послушника Петра задолго до его появления в монастыре. Так я к листам, содержащим жизнеописание брата Медардуса, не читая оных листов, не без труда присовокупил, ad majorem dei gloriam [1], обстоятельную хронику его преставления. Мир и покой усопшему брату Медардусу; да сподобит его Царь Небесный отрадного воскресения и да причислит его к лику святых мужей, ибо смертью своей он явил настоящую праведность. [1] к вящей славе Господней (лат.). |