Начало
Раздел первый
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
Раздел второй
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
Том второй
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
Раздел четвертый
(Мак. л.)
(М. пр.)
(Мак. л.)
Примечания:
...покамест умолчать об этом. Кот юноша, будь скромен, подобно мне, и не излагай свои мысли всегда и немедленно стихами, если для этого достаточно простой честной прозы! Стихи в книге, написанной прозой, должны уподобляться салу в колбасе, то есть, вставленные там и сям маленькими кусочками, они придают всей начинке жирный блеск, больше сладостной прелести во вкусе. Я не страшусь, что поэтические коллеги почтут это уподобление пошлым и неблагородным, ибо оно заимствовано у нашего любимого лакомства, и воистину порою хорошее стихотворение также может пойти на пользу посредственному роману, как кусочек жирного сала — постной колбасе. Я говорю это как кот, получивший эстетическое образование и имеющий немалый опыт. Какими бы недостойными и даже несколько жалкими не представлялись мне в свете моих прежних философских и моральных взглядов все поведение Понто, его образ жизни, его манера снискивать себе благосклонность хозяина, все же его непринужденные повадки, его элегантность, его грациозное легкомыслие в светском обхождении весьма подкупали меня. Изо всех сил хотел я убедить самого себя, что при моем научном образовании, при моей серьезности во всех делах и помыслах я стою на гораздо более высокой ступени, чем невежественный Понто, нахватавшийся там и сям лишь поверхностных знаний. Однако некое неистребимое чувство говорило мне совершенно явственно, что Понто везде оставит меня в тени; я чувствовал, что вынужден признать существование более знатного сословия и что пудель Понто принадлежит именно к нему. Гениальную голову, подобную моей, всякий повод, всякое жизненное наблюдение всегда наталкивает на особенные, оригинальные мысли, и таким образом, тщательно обдумывая свои отношения к Понто, я предался различным, весьма значительным размышлениям, которые стоят того, чтобы ими поделиться. «Отчего происходит, — спрашивал я сам себя, глубокомысленно приставив лапу ко лбу, — отчего происходит, что великие поэты, великие философы, гениальные во всех других случаях мудрецы в так называемом большом свете выказывают себя столь беспомощными? Они всегда торчат там, где они именно сейчас не к месту; они говорят, когда им как раз надобно бы молчать, и, напротив, молчат, когда надо говорить; своими стремлениями, противоположными сложившимся общественным установлениям, они повсюду задевают себя и других; короче, они схожи с тем, кто протискивается к воротам сквозь дружную толпу гуляющих веселых людей и, прокладывая себе дорогу очертя голову, нарушает весь порядок. Я знаю, что это приписывают недостатку светской цивилизованности, а ее не добудешь, сидя за письменным столом; но тем не менее я полагаю, что приобрести эту цивилизованность весьма легко и что эта непреодолимая беспомощность, конечно, должна иметь еще и другое основание. Великий поэт и философ не был бы самим собой, если бы он не чувствовал своего духовного превосходства; но он не обладал бы этим глубоким чувством, свойственным каждому гениальному человеку, если б не понимал, что это превосходство не может быть признано, так как оно нарушает равновесие, а сохранение равновесия — главное стремление так называемого высшего общества. В нем каждый голос должен гармонически сочетаться с остальными голосами и составлять совершенный аккорд всего целого; а между тем голос поэта звучит диссонансом, и если при других обстоятельствах тон его, может быть, и очень хорош, то все же в этом случае он плох, ибо не согласуется со всем целым. Но хороший тон, равно как и хороший вкус, состоит в недопущении всего неуместного и неприличного. Далее я полагаю, что дурное расположение духа, проистекающее из противоречия между сознанием своего превосходства и неуместностью своего появления, препятствует поэту или философу, неискушенному в высшем свете, познать его в целостности и воспарить над ним. Необходимо, чтобы поэт в это время не слишком переоценивал бы свое духовное превосходство, и коль скоро это ему удастся, то он не будет переоценивать и так называемую высшую светскую цивилизованность, сводящуюся всего-навсего к стараниям сгладить все острые углы и сделать все лица на одно лицо, и этим именно их обезличить. Тогда он, освободившись от дурного расположения духа, от всякой предвзятости, легко познает внутреннюю сущность этой цивилизованности и жалкие предпосылки, на которых она покоится, и уже это познание поможет ему ужиться в странном мире, требующем неукоснительного соблюдения законов этой цивилизованности. По-особому обстоит дело с художниками, а также и с поэтами, писателями, кого иногда какой-нибудь вельможа. приглашает в свой круг, чтобы, отдавая дань обычаю, некоторым образом притязать на меценатство. К сожалению, обычно от этих художников немного попахивает ремесленничеством, и поэтому они или смиренны до низкопоклонства, или развязны до панибратства. (Примечание издателя: Мурр, мне обидно, что ты так часто рядишься в чужие перья. И я не без основания опасаюсь, что от этого ты заметно потеряешь во мнении благосклонного читателя. Не исходят ли все эти размышления, которыми ты так чванишься, прямо из уст капельмейстера Иоганнеса Крейслера, и возможно ль вообще, чтобы ты накопил столько жизненной мудрости и даже так глубоко проник в самую удивительную тайну на свете — в душу сочиняющего человеческого существа?) Но отчего бы, — размышлял я далее, — отчего бы гениальному коту, будь он поэт, писатель, художник, не возвыситься до познания высшей цивилизованности во всем ее значении и не упражняться в грациозности и красоте ее внешних проявлений? Разве природа даровала преимущества этой цивилизованности единственно лишь собачьему племени? Если мы, коты, и отличаемся кое в чем от гордого племени в одежде, в образе жизни, в поведении и обычаях, то и мы также наделены плотью и кровью, обладаем телом и духом, и в конце концов, чтобы поддержать свое существование, собаки поступают так же, как мы. Они тоже должны есть, пить, спать и т. д., и им тоже больно, когда их бьют. Что же отсюда следует?» Я решил последовать наставлениям моего юного и знатного друга, пуделя Понто, и в полном согласии с самим собой направился обратно в комнату моего хозяина. Взгляд, брошенный в зеркало, убедил меня, что уже одно серьезное намерение устремиться к высшей цивилизованности выгодно сказалось на моем внешнем виде. Я созерцал себя с глубочайшей благосклонностью. Есть ли более приятное состояние, чем довольство собой? Я замурлыкал. На другой день я не удовольствовался сидением перед дверьми и пошел гулять по улице. Вдруг я заметил издали господина барона Алкивиада фон Випп, а позади него вприпрыжку бежал мой резвый друг Понто. Ничего не могло быть для меня более кстати; я приосанился как только мог и шагал навстречу моему другу с той неподражаемой грацией, которой бессильно обучить всякое искусство, ибо она есть бесценный дар благодетельной природы. Но — о ужас! И надо же было так случиться! Едва барон увидел меня, он остановился и с превеликим вниманием обозрел меня в лорнет, а затем воскликнул: «Aleons, Понто, куси, куси! Кошка, кошка!» И Понто, неверный друг, полон неистовства, ринулся на меня. Испуганный, вконец смятенный позорным предательством, я не был способен ни к какому отпору, и сжался как только мог, чтобы спастись от острых зубов Понто, с рычанием оскалившего на меня свою пасть. Но Понто несколько раз прыгнул через меня, не прикасаясь ко мне, и шепнул мне на ухо: «Мурр, не будь дураком, не бойся! Ты же видишь, что это — несерьезно. Я делаю это, чтоб доставить удовольствие моему господину». Понто повторил свои прыжки и даже сделал вид, будто схватил меня за ухо, но не причинил мне ни малейшей боли. «Теперь, — прошептал он мне наконец, — теперь убирайся, друг Мурр! Вон туда в погреб!» Я не заставил его повторять мне это дважды и помчался туда с быстротой молнии. Хоть Понто и уверял меня, что он не причинит мне никакого вреда, все же мне было боязно, ибо в таких затруднительных случаях нельзя знать наверное, достаточно ли сильна дружба, чтоб превозмочь природный инстинкт. Когда я юркнул в погреб, Понто продолжал разыгрывать комедию, начатую им для потехи своего хозяина. Он рычал и лаял перед окошком погреба, совал морду в решетку и притворялся, будто он совершенно вне себя от того, что я ускользнул от него и он не может погнаться за мной. «Видишь ли, — проговорил мне Понто в погреб, — видишь ли, понимаешь ли ты теперь благодетельные плоды высшей цивилизованности. Сейчас я выказал себя перед моим хозяином любезным и послушным, не сделав тебя моим врагом, славный Мурр. Так поступает настоящий светский человек, предназначенный судьбой быть орудием в руках сильнейшего. Если его натравливают, он должен нападать, но притом с такой ловкостью, чтобы кусаться только в том случае, когда это выгодно ему самому». Тут я поспешил открыть моему юному другу Понто, что я жажду позаимствовать кое-что от его высшей цивилизованности, и спросил, может ли он меня немного натаскать и каким образом это сделать. Понто задумался на несколько минут и затем выразил мнение, что лучше всего было бы, если б сейчас же, с самого начала, передо мной раскрылась ясная, живая картина высшего света, где он теперь имеет удовольствие вращаться, а для этого нет лучшего средства, чем визит вместе с ним к прелестной Бадине, принимающей у себя в часы театра. Бадина состояла в услужении у княжеской гофмейстерины на должности левретки. Я нарядился как мог лучше, вновь перелистал Книгге и пробежал несколько самоновейших комедий Пикара, чтобы в случае необходимости блеснуть знанием французского языка, и затем спустился к дверям. Понто не заставил себя долго ждать. Мы дружно шествовали по улице и скоро дошли до ярко освещенного дома Бадины, где я застал разношерстное сборище пуделей, шпицев, мопсов, болонок, левреток; одни сидели в кругу, а другие, отделившись, образовали группы по углам. Сердце мое так и затрепетало при виде этого чуждого общества враждебных мне существ. Кое-кто из пуделей поглядывал на меня с презрительным удивлением, как будто хотел сказать: «Что ему нужно, низкорожденному коту, от нас, возвышенных созданий?» То и дело какой-нибудь элегантный шпиц скалил на меня зубы, и я примечал, как охотно вцепился бы он мне в глотку, если б приличия, достоинство и нравственное воспитание гостей не воспрещали бы всякую потасовку как нечто неподобающее. Понто вывел меня из замешательства, представив меня прекрасной хозяйке, с грациозной снисходительностью уверившей меня, что она весьма рада видеть у себя стяжавшего такую славу кота. И только теперь, когда Бадина сказала мне несколько слов, кое-кто из гостей с истинно собачьим добродушием одарил меня несколько большим вниманием, со мной даже стали заговаривать и вспоминать о моем сочинительстве, о моих произведениях, порою их немало услаждавших. Это льстило моему тщеславию, и я почти не замечал, что меня спрашивают, не внимая моим ответам, что хвалят мой талант, не имея о нем никакого представления, что мои шедевры превозносят, ничего не понимая в них. Некий природный инстинкт подсказал мне отвечать так же, как меня спрашивали, то есть, не обращая внимания на эти вопросы, кратко отделываться от всего такими общими фразами, чтобы они относились к чему угодно, но только бы не выражали никакого мнения и не уводили бы разговор с гладкой поверхности вглубь. В промежутке Понто передал мне, как один старый шпиц уверял его, что для кота я довольно забавен и выказываю способности к настоящему светскому разговору. Подобное ободрило бы и самого мрачного скептика! Жан Жак Руссо, приводя в своей «Исповеди» историю о том, как он украл ленту и, не сознавшись в воровстве, увидел, что за совершенную им кражу наказывают бедную ни в чем не повинную девушку, признается, как тяжело ему даже упоминать об этом глубочайшем падении. Теперь я как раз нахожусь в одинаковом положении с этим почитаемым автобиографом. Хоть и нет у меня на совести никакого преступления, все ж, если я хочу быть правдивым, я не смею умолчать о великом безумстве, совершенном мною в тот же вечер, которое на долгое время расстроило меня, вернее сказать, даже грозило моему рассудку. Но не так же ль тяжко признаваться в безумстве, как и в преступлении? И не тяжелей ли это подчас? Прошло немного времени, и мне стало до того не по себе, я впал в такую угрюмость, что мне захотелось быть подальше отсюда, под печкой хозяина. Ужаснейшая скука беспредельно угнетала меня и наконец заставила позабыть всякие приличия. Тихо-тихо прокрался я в дальний угол, дабы предаться дремоте, навеваемой на меня жужжавшими вокруг разговорами. Эти разговоры, которые я единственно из-за моего дурного расположения и, по-видимому, заблуждаясь, счел самым бессмысленным и пошлым празднословием, представлялись мне теперь монотонным стуком мельницы, весьма способствовавшим приятному, бездумному состоянию, обычно переходящему вскоре в крепкий и здоровый сон. И вдруг эта бездумная дремота, это краткое забытье было нарушено: яркий свет блеснул перед моими сомкнутыми веками. Я поднял взор — прямо передо мной стояла грациозная, снежно-белая барышня-левретка, прекрасная племянница Бадины по имени Минона, как я узнал позже. — Сударь, — сказала Минона тем сладко-лепечущим голосом, что так звучно отдается во взволнованной груди пламенного юноши, — сударь, вы сидите здесь в таком одиночестве, вы кажетесь таким скучающим. Как жаль! Что говорить, такому великому глубокому поэту, как вы, сударь, витающему в высших сферах, суета обычной светской жизни непременно покажется пошлой и поверхностной. Я поднялся несколько обескураженный, и меня огорчило, что кошачье естество, оказавшись сильнее всех теорий хорошего тона, заставило меня против воли высоко выгнуть спину, как это свойственно котам, что, как мне показалось, заставило Минону усмехнуться. Но тотчас же, спохватившись и вспомнив об изысканных манерах, я схватил лапку Миноны, осторожно прижал ее к губам и заговорил о вдохновенных мгновениях, ниспосылаемых поэту. Минона внимала мне со столь разительными знаками сердечнейшего участия, столь благоговейно, что я возносился все выше и выше в сферы чистой поэзии и под конец уже не очень-то понимал сам себя. Минона, вероятно, поняла меня столь же мало, однако восхитилась необыкновенно и уверяла, что познакомиться с гениальным Мурром было уже издавна ее заветным желанием и что этот миг — один из самых счастливых и божественных в ее жизни... Что мне сказать вам? Вскоре оказалось, что Минона прочла мои творения, мои самые возвышенные стихи, — нет, не только прочла, но и постигла их высший смысл. Многие из них она знала наизусть и декламировала их с воодушевлением и грацией, перенесшими меня в рай поэзии, главным образом по причине того, что самая очаровательная из всего собачьего рода заставила меня выслушивать мои стихи. — Несравненная, очаровательная фрейлейн, — воскликнул я в полном упоении. — Вы постигли мою душу, вы выучили наизусть мои стихи. О небеса, есть ли более высокое блаженство для стремящегося ввысь поэта? — Мурр, — прошептала Минона, — гениальный кот, неужто вы могли подумать, что чувствительное сердце, поэтическая душа может остаться чуждой вам? — При этих словах Минона вздохнула от полноты чувств, и этот вздох окончательно сразил меня... Могло ли быть иначе? Я влюбился в прекрасную девицу-левретку до того, что в полном безрассудстве и ослеплении не заметил, как она внезапно оборвала беседу в момент моего наивысшего воодушевления и принялась болтать с каким-то жеманным олухом-мопсом о самых пошлых материях, как она избегала меня весь вечер, не заметил ее манеры обхождения со мной, каковая должна была бы ясно показать мне, что ее похвалы, ее энтузиазм относились только к ее собственной персоне. Короче, я был и оставался ослепленным безумцем, я преследовал прекрасную Минону где и как только мог, воспевал ее прекраснейшими стихами, сделал ее героиней нескольких грациозно-сумасбродных повестей, проникал в салоны, куда я не был вхож, и пожинал за все это и досаду, и глумления, и столько болезненных обид! Часто в трезвые часы вся нелепость моего поведения представала перед моими глазами. Но затем мне снова совсем некстати приходили на ум Тассо и многие более новые поэты рыцарского образа мыслей, которым только и нужно было поклоняться какой-нибудь недосягаемой властительнице их дум, посвящать ей свои песни и молиться на нее, как ламанчец на свою Дульсинею! И тогда мне снова хотелось оказаться не хуже и не прозаичнее Тассо, и я клялся химере моих любовных грез, грациозной белой девице-левретке, в нерушимой верности и рыцарском служении ей до гроба. Охваченный этим страшным помешательством, я бросался из одного безумства в другое, и даже мой друг Понто, после того как он серьезно предостерегал меня от бессовестных мистификаций, с какими ко мне подступались со всех сторон, счел необходимым отказаться от меня. Кто знает, что сталось бы со мною, если бы меня не вела счастливая звезда. Именно эта счастливая звезда повелела случиться тому, что однажды поздним вечером я крался к прекрасной Бадине, только чтобы увидеть возлюбленную Минону. Но я нашел все двери запертыми, и сколько я ни ждал, сколько ни надеялся при какой-нибудь оказии проскользнуть в дом, все было тщетно. Полный любви и томления в сердце, я хотел по крайности возвестить очаровательнице о моем присутствии и начал под окном одну из нежнейших испанских мелодий, какие когда-либо были сочинены и исполнены. Слушать ее, наверное, было весьма горестно. Я слышал лай Бадины, а в паузах и звучанье сладостного голоса Миноны. Но, прежде чем я успел остеречься, быстро открылось окно, и на меня вылилось полное ведро ледяной воды. Можно вообразить, с какой поспешностью отбыл я в свою отчизну. Но огненный пыл в сердце и ледяная вода на шкуре так плохо гармонируют между собой, что из этого никогда не может произойти ничего хорошего и скорей всего ты схватишь лихорадку. Так случилось и со мной. Когда я вошел в дом хозяина, меня немилосердно бил озноб. По бледности моего лица, по моим потухшим глазам, по огненному жару моего лба, моему неровному пульсу хозяин догадался о моей болезни. Он дал мне теплого молока, которое я усердно вылакал, ибо от жажды у меня язык прилип к гортани, затем я завернулся в покров моего ложа и всецело предался овладевшей мною болезни. Сперва я впал во всяческие лихорадочные фантазии об аристократической культуре, левретках и т. д., затем сон мой сделался более спокойным и наконец таким глубоким, что я, могу утверждать без преувеличения, проспал три дня и три ночи кряду. Когда я наконец пробудился, я почувствовал себя легко и свободно; я был совершенно исцелен от лихорадки, а также — о чудо! — и от моей безрассудной любви. Совершенно ясно представилось мне все сумасбродство, в какое вовлек меня пудель Понто. Я увидел, как нелепо было мне, урожденному коту, затесаться в общество собак, которые глумились надо мной, ибо они не могли постичь моего духа, и которые по ничтожеству их натуры цеплялись за форму и, следовательно, могли дать мне только скорлупу без ядра. Любовь к наукам и искусствам пробудилась во мне с новой силой, и домашний уют у моего хозяина привлекал меня более, чем когда-либо. Наступили зрелые месяцы мужчины, я был уже не кот-бурш и не изысканный щеголь. Я живо чувствовал, что нельзя оставаться ни тем, ни другим, воспитывая себя так, как того требуют лучшие и более высокие цели жизни. Мой хозяин должен был уехать и счел за лучшее поместить меня на время к своему другу, капельмейстеру Иоганнесу Крейслеру. Так как с этой переменой моего местопребывания начинается новая эпоха моей жизни, то я закончу здесь повествование о теперешней, из которого ты, о кот юноша, извлечешь столько добрых уроков для твоего будущего. |