[В начало сайта] [Список произведений] [Статьи о Гофмане]


Эрнст Теодор Амадей Гофман. Эликсиры дьявола

 
   Начало    Раздел первый    Раздел второй    Раздел третий    Раздел четвертый    Часть вторая    Раздел второй    Раздел третий    Комментарии:    Леонардо да Винчи в «Эликсирах дьявола»

<< назад <<   >> вперед >>

  Раздел второй
  
  ИСКУПЛЕНИЕ
  
  Отрадное тепло ублаготворило мое нутро. Потом я почувствовал во всех своих жилах неизведанное кишение неких кусачих мурашек; чувство перешло в мысли, но мое «я» все еще было расщеплено по крайней мере на сотню своих подобий. Каждое из них прозябало, по-своему сознавая жизнь, и напрасно голова пыталась восстановить свою власть над остальными членами; как взбунтовавшиеся подданные, они отказывались вернуться под ее державу. Вот светящимися точками завертелись помыслы каждого из этих преломлений, так что начал вырисовываться круг, сужавшийся по мере того, как скорость нарастала, пока все не остановилось, образовав пламенеющую сферу. Оттуда хлынули огненно-багряные лучи, движущиеся в пламенной игре красок.
  «Это члены мои, они ожили, я прихожу в себя!» — явственно подумалось мне, но в то же мгновение весь я дернулся от нестерпимой боли: громкий колокольный звон ударил мне в уши.
   — Бежать! Прочь отсюда, прочь! — отчаянно закричал я и уже рванулся было, но силы изменили мне. Только теперь я с превеликим трудом продрал глаза. Колокольный звон не стихал, я воображал, что я все еще в лесу, и немало удивился, разглядев кое-какую мебель; оказывается, над головой у меня был кров. В полном уставном облачении капуцина я лежал, распростертый на добротном матраце, в простой, но достаточно поместительной комнате. Два плетеных стула, небольшой стол и убогая постель — такова была домашняя утварь. Не приходилось сомневаться в том, что я долго пролежал без сознания, если я даже не заметил, как меня перенесли в монастырь, где пользуют болящих. Очевидно, я был в таких жалких лохмотьях, что меня покамест обрядили в рясу. Я подумал, что я счастливо избежал опасности. Эта мысль совершенно успокоила меня, и я решил выждать: дальнейшее должно было вскоре определиться, так как больных не оставляют без присмотра. Я едва шевелился, хотя не чувствовал ни малейшей боли. Всего несколько минут я пролежал так, полностью придя в сознание, когда услышал, что по длинному коридору к моей комнате приближаются шаги. Дверь отворилась, и я увидел двоих; один из них был в партикулярном платье, другой носил облачение милосердных братьев. Они молча приблизились к моей постели; мирянин испытующе глянул мне в глаза и был заметно удивлен.
   — Я пришел в себя, сударь, — начал я слабым голосом, — благодаренье Небу, вернувшему меня к жизни, но где я нахожусь? как я здесь очутился?
  Не отвечая мне, мирянин обратился к монаху и заговорил по-итальянски:
   — В самом деле, удивительно; у него совсем другой взгляд, и говорит он отчетливо, хотя все еще слаб... Не иначе, то был кризис...
   — Сдается мне, — ответил монах, — жизнь его вне опасности.
   — Не совсем, — ответил мирянин, — не совсем, каково-то еще ему будет в ближайшие дни! Не знакомы ли вы с немецким хоть настолько, чтобы с ним заговорить?
   — Увы, нет, — ответил монах.
   — Я понимаю и говорю по-итальянски, — вмешался я, — скажите мне, где я и как я здесь очутился.
  Мирянин, как мог я предположить, врач, казалось, был приятно удивлен.
   — Ах, — воскликнул он, — ах, вот и отлично. Ваше местопребывание, сударь, не из худших; здесь о вас пекутся изо всех сил. Вас доставили сюда три месяца назад, и ваша жизнь внушала серьезные опасения. Вы совсем расхворались. Однако мы приняли в вас участие, лечили вас, и теперь, судя по всему, вам полегчало. Если наши труды увенчаются полным успехом, ничто не помешает вашему дальнейшему путешествию. Как я слышал, вы держите путь в Рим?
   — А что, — спросил я, — на мне так и было это облачение?
   — Как же иначе, — ответил врач, — но довольно вопросов; ни о чем не беспокойтесь, все ваши недоумения со временем рассеются; ваше драгоценное здоровье — вот что сейчас главное.
  Он пощупал мой пульс, а монах подал мне чашку, которую только что принес.
   — Попробуйте, — сказал врач, — и скажите мне, что, по-вашему, вы пьете.
   — Это не что иное, — ответил я, выпив чашку залпом, — как весьма крепкий мясной бульон.
  Врач удовлетворенно усмехнулся и заверил монаха: «Лучше некуда!»
  Оба оставили меня. Я убедился в правильности моих предположений. Итак, я лежал в странноприимном лазарете. Меня пользовали усиленным питанием, крепительными снадобьями и поставили на ноги через три дня. Монах открыл окно, и в комнату проник роскошный теплый воздух, я еще никогда не вдыхал подобного; сад подступал вплотную к зданию; великолепные невиданные деревья зеленели и цвели; виноградные лозы в изобилии оплетали стену; в особенности, темно-лазурное благоуханное небо показалось мне приметой отдаленного волшебного края.
   — Где я все-таки? — вскричал я, зачарованный, — неужели святые ниспослали мне обитание во Царствии Небесном?
  Монах польщенно улыбнулся и сказал мне:
   — Вы в Италии, брат мой! в Италии!
  Я был удивлен донельзя и умолял монаха подробно поведать мне обстоятельства, приведшие меня в сию обитель, монах же сослался на доктора. Тот сообщил мне наконец, что месяца три назад меня водворил сюда один оригинал, что это лазарет на попечении милосердных братьев.
  Силы возвращались ко мне, и от меня не ускользнуло, что врач и монах поощряют мою словоохотливость, прямо-таки стараясь подвигнуть меня на рассказы. Я обладал достаточными познаниями в разных областях, чтобы занять моих собеседников, и врач побуждал меня даже к писательству, прочитывая мои опусы в моем же присутствии и находя в подобном чтении немалое удовольствие. Впрочем, меня несколько настораживало то, что он при этом не хвалит мои писания, а только повторяет:
   — В самом деле... все удается... я прав... здорово... здорово...
  Теперь в определенные часы меня отпускали на прогулку в сад, где время от времени я замечал жутко изможденных, мертвенно-бледных, скелетообразных людей; милосердные братья служили им поводырями и проводниками. Однажды я собирался уже вернуться в свою комнату, когда мне встретился долговязый тощий человек в необычной землисто-желтой хламиде; два монаха вели его под руки; он не мог шагнуть без того, чтобы не подпрыгнуть потешнейшим образом, при этом он еще и вызывающе посвистывал. Я удивленно остановился, однако монах, мой провожатый, повлек меня прочь, говоря при этом:
   — Не задерживайтесь, не задерживайтесь, любезный брат Медардус, вам это противопоказано.
   — Ради Бога, — вскричал я, — откуда вы знаете мое имя?
  Я не мог скрыть волнения при этих словах, что весьма озаботило моего проводника.
   — Полноте, — ответил он, — разве ваше имя — такая уж тайна? Человек, препроводивший вас сюда, назвал его в точности, и под этим именем вы зарегистрированы у нас: «Медардус, брат-капуцин из монастыря в Б.».
  Ледяной холод пробежал по моим членам. Но хотя в странноприимный лазарет доставил меня некто неведомый, он вряд ли намеревался мне повредить, ибо отнюдь не злоупотребил моей ужасной тайной, а, напротив, проявил дружеское участие, да и, в конце концов, меня не арестовали.
  Я высовывался из комнаты в окно и жадно впивал усладительный, теплый воздух, струившийся по моим жилам и костям и возжигавший во мне новую жизнь, когда среди главной садовой аллеи я заметил маленькую, щуплую фигурку в поношенном сюртучке не с дедовского ли плеча и в шляпенке, похожей на дурацкий колпак; человечек скорее семенил, приплясывая, чем шел. Он приветствовал меня взмахами шляпы и воздушными поцелуями. Человечек напоминал мне кого-то, однако черты его лица ускользали от меня, и деревья заслонили его прежде, чем я окончательно пришел к выводу, кто же он такой. Однако вскоре послышался стук в мою дверь; я отворил ее, и вошла фигурка, только что виденная мною в саду.
   — Шёнфельд! — воскликнул я, полный удивления. — Во имя Неба, как вы здесь оказались?
  Передо мною стоял сумасброд-цирюльник из торгового города, мой тогдашний спаситель.
   — Ах... ах... ах... — вздохнул он, потешно сморщившись, как бы готовый заплакать. — Как же еще я мог оказаться здесь, если не по прихоти злого рока; он гонитель всех истинных гениев; так вот, я заброшен сюда, вернее, извергнут... Я спасался бегством как убийца...
   — Это вы убийца? — взволнованно перебил я его.
   — Да, убийца, — продолжал он. — Не сдержав гнева, истребил я левую бакенбарду младшего коммерции советника в городе и опасно поранил правую...
   — Умоляю вас, — прервал я его снова, — хватит паясничать; образумьтесь наконец и говорите связно, а не то прощайте!
   — Ах, любезный брат Медардус, — начал он вдруг важно, — ты брезгуешь моим обществом, когда у тебя отлегло, однако ты не привередничал, когда лежал пластом и поневоле делил со мной комнату; я даже спал на этой постели.
   — Что за новости? — воскликнул я в полной растерянности. — Откуда вы узнали имя «Медардус»?
   — Благоволите взглянуть, — усмехнулся он, — на краешек вашей рясы, там, справа...
  Я послушался; изумление и страх тотчас же сковали меня, ибо я убедился: имя «Медардус» действительно было там вышито, а более пристальное обследование неопровержимо подтверждало, что я ношу именно ту рясу, которую спрятал в дупле, спасаясь бегством из замка барона фон Ф. Шёнфельд угадал мое внутреннее смятение и ухмыльнулся со значением; он поднес указательный палец к носу, встал на цыпочки, заглянул мне в глаза; я хранил молчание, тогда он начал тихо и осмотрительно:
   — Примечаю, ваше преподобие, вы восхищаетесь красотою вашего платья; оно сшито как раз по мерке, вы в нем просто загляденье; что в сравнении с ним ваша прежняя орехово-коричневая обновка с аляповатыми матерчатыми пуговицами, хотя ее и выбрал для вас мой положительный, обязательный Дамон. А все я... я... я, многострадальный опальный Белькампо, прикрыл сим платьем вашу наготу. Брат Медардус! Не лучшим образом выглядели вы, ибо сюртуком, спенсером, английским фраком служила вам всего-навсего собственная кожа, а уж приличная куафюра была вообще немыслима, ибо вы посягнули на мое искусство, обслуживали вашего Каракаллу гребнем о десяти зубцах, слагавшимся из ваших же дланей.
   — Довольно дурака валять, — не выдержал я, — уймитесь, Шёнфельд...
   — Пьетро Белькампо — вот мое имя, — окрысился он, — да, Пьетро Белькампо здесь в Италии, и прими к сведению, Медардус, допустим, я сама глупость, но моя глупость призвана всюду сопутствовать твоему уму, иначе твой ум хромает; хочешь — верь, хочешь — нет, но, кроме глупости, тебе больше не на что опереться; ибо разум у тебя плохонький, совсем негодящий; он же на ногах не держится, увалень-карапуз, а глупость — нянька при нем; она ему пособничает, выводит на путь истинный, а тот ведет восвояси, то есть сюда, в сумасшедший дом, где нам с тобой самое место, братец Медардус.
  Я содрогнулся; мне вспомнились образины, виденные давеча, особенно тот, в землисто-желтой хламиде, то и дело подпрыгивающий; сомневаться не приходилось: Шёнфельд в своем безумии сказал мне правду.
   — Да, братец мой Медардус, — продолжал Шёнфельд вещать, безудержно жестикулируя, — да, милый мой братец Медардус. Глупость выступает здесь на земле, как истинная монархиня духовности, а разум — лишь ее незадачливый ставленник; ему совершенно все равно, что происходит за рубежами державы; лишь от нечего делать развлекается он плац-парадами, но его солдаты толком не умеют стрелять, а враг извне наседает. Однако глупость — истинная государыня, она вступается за свой народ, тут и трубы и литавры: ура! ура! — в тылах ликование, да, ликование! Подданные вырываются из своих застенков, где разум держал их взаперти, отказываются стоять, сидеть, лежать по ранжиру, как велит педант-наставник; он бы приказал рассчитаться по порядку номеров, но ему ничего не остается, кроме как изречь: «Посмотрите-ка, что творится с моими лучшими учениками; глупость вмешалась, и все смешалось, и общество помешалось». Игра слов, братец Медардус, игра слов — раскаленные щипцы; глупость пользуется ими для завивки мыслей.
   — Нельзя ли, — еще раз прервал я его бредни, — нельзя ли прекратить эту бессмыслицу; может быть, вы соберетесь с духом и поведаете мне, почему вы здесь и на что вы намекаете, толкуя о моем платье.
  Говоря так, я обнял его за плечи обеими руками и принудил сесть на стул. Он как будто опамятовался, опустил глаза и перевел дух.
   — Снова, — начал он тихим угасшим голосом, — снова, вторично спас я вам жизнь; не с моей ли помощью вы улизнули из торгового города, и кто, как не я, водворил вас сюда.
   — Но, ради Бога, ради всех святых, как вы наткнулись на меня? — вскричал я, отпуская его, и в то же мгновение он сорвался с места, сверкнул глазами и завопил:
   — Ах, брат Медардус, да если бы не я, тщедушный и убогий, кто приволок бы тебя сюда на плечах? Костей бы тебе не собрать, колесованному!
  Я задрожал; уничтоженный, я сам упал на стул; тут отворилась дверь, и в комнату поспешно вошел брат, опекавший меня.
   — Почему вы здесь? Кто разрешил вам входить в эту комнату? — напустился он на Белькампо, а у того слезы хлынули из глаз, и он взмолился:
   — Ах, преподобный отец мой, я просто не мог удержаться! Ну, как я мог не поговорить с моим другом; знали бы вы, что угрожало его жизни, а я пришел к нему на помощь!
  Я несколько оправился.
   — Скажите мне, возлюбленный брат мой, — молвил я монаху, — правда ли, что я здесь благодаря этому человеку?
  Монах не ответил.
   — Я теперь знаю, где я нахожусь, — продолжал я, — могу себе представить, как я был плох, наверное, хуже некуда; но вы видите, я выздоровел, и мне, надеюсь, позволительно узнать то, чего до сих пор не говорили мне, щадя меня.
   — Но это правда, — ответил монах, — этот человек препроводил вас к нам месяца три-четыре тому назад. По его словам, он нашел вас в лесу, где вы лежали замертво, милях в четырех отсюда, там, где проходит граница с ...ской землей; он узнал в вас капуцина Медардуса из монастыря в Б.; оный Медардус направлялся в Рим, и путь его пролегал через город, где дотоле жил этот человек. Собственно говоря, вы были совершенно апатичны. Вы шли, когда вас вели; вы останавливались, когда вас оставляли; вы садились или ложились, повинуясь внешнему указанию. Вас буквально приходилось кормить и поить. С ваших уст срывались лишь глухие, невнятные звуки, ваш взгляд, казалось, утратил всякую восприимчивость. Белькампо не отходил от вас, он ходил за вами вернее всякой сиделки. Через четыре недели вы начали страшно буйствовать; мы были вынуждены водворить вас в специальный покой. Вы мало чем отличались от дикого зверя; не буду распространяться по этому поводу, боюсь, что напоминание об этом причинит вам боль. Прошло еще четыре недели, и опять наступила апатия, переходившая в полный ступор, но вот вы очнулись, и вы здоровы.
  Пока монах все это мне рассказывал, Шёнфельд сидел, как бы погруженный в глубокое раздумие, опершись головой на руку.
   — Да, — начал он, — мне ли не знать, что иногда на меня накатывает, но воздух сумасшедшего дома действует одуряюще на рассудительных, мне же он на пользу. Я проявляю склонность к самоанализу, а это обнадеживающий симптом. Если я вообще существую лишь в моем сознании, то стоит моему сознанию совлечь шутовской камзол, и вот уже я не я, а степенный джентльмен. О Господи! Да разве гениальный куафер сам по себе не присяжный скоморох? Скоморошество — лучшее средство от сумасшествия, и я могу заверить вас, преподобный отец, что даже при наисевернейшем ветре отличаю колокольню от фонарного столба.
   — Если это так, — сказал я, — докажите это, поведайте спокойно и связно, как вы нашли меня и как доставили сюда.
   — Я так и сделаю, — ответил Шёнфельд, — хотя преподобный отец принял весьма настороженный вид; однако позволь, брат Медардус, обращаться к тебе по-дружески на «ты», как-никак ты обязан мне жизнью.
  Итак, ты сбежал ночью, а тот заезжий живописец тоже как в воду канул вместе со своими картинами, и никто не мог сказать, куда он делся. Сперва все были заинтригованы этим исчезновением, но подоспели другие новости, и стало не до того. Однако и до нас дошел слух об убийствах в замке барона Ф., да и ...ские суды объявили о розыске монаха Медардуса из монастыря капуцинов в Б., и публика вспомнила, что живописец рассказывал в ресторации всю историю убийства и признал в тебе брата Медардуса. Хозяин гостиницы, где ты проживал, подтвердил подозрение в моем соучастии, нет, речь шла при этом не об убийстве, а о твоем бегстве. Однако меня взяли на заметку и были не прочь упрятать меня в тюрьму. Такой аргумент очень упростил мое давнее решение бежать от местного убожества, повергающего меня в прах. Я устремился в Италию, в страну аббатов и куафюр. Направляясь туда, я видел тебя в резиденции князя фон ... . Говорили о твоем предстоящем бракосочетании с Аврелией и о казни монаха Медардуса. Видел я и этого монаха. Ладно! Кто бы он ни был, я не знаю другого Медардуса, кроме тебя. Я старался попасться тебе на глаза, ты не удостоил меня своим вниманием, и я не стал задерживаться в резиденции, пошел дальше своей дорогой. После долгого путешествия однажды в предрассветных сумерках я намеревался идти через лес, весьма неприветливо черневший передо мной. С первыми солнечными лучами в густом кустарнике послышался шорох, и выскочил человек, давно не стриженный и не бритый, но одетый с иголочки. Глаза у него были дикие, блуждающие, в одно мгновение он скрылся из виду. Я пошел дальше, но как же я ужаснулся, увидев перед собой на земле человека, раздетого догола. Я подумал, что произошло убийство, и убийца — тот, убегающий. Я наклонился над раздетым, узнал тебя и понял, что ты не бездыханен. Прямо подле тебя валялась монашеская ряса, ее ты и сейчас носишь; я кое-как одел тебя и поволок на себе. Наконец глубокий твой обморок прошел, но долго еще держалось оцепенение, о коем тебе только что поведал здесь преподобный отец. Нелегко было волочь тебя дальше, и только вечером я вышел к распивочной, расположенной в лесу. Ты заснул мертвым сном, и я оставил тебя на траве, а сам зашел в поисках еды и питья. В распивочной сидели ...ские драгуны, и хозяйка сказала мне, что они обыскивают лес до самой границы в поисках монаха; необъяснимым образом он убежал как раз в то мгновение, когда его должны были казнить в *** за тяжкие преступления. Я не представлял себе, как принесло тебя из резиденции в лес, но, убежденный в том, что ты и есть беглый Медардус, я с превеликим тщанием отвращал угрозу, преследующую тебя. Избегая проезжих дорог, я переправил тебя через границу и, наконец, добрался вместе с тобой до этой обители, куда приняли тебя и меня, так как я решительно отказался с тобой расстаться. Здесь тебе ничего не грозило, так как больных не выдают ни в коем случае, в особенности не выдают иноземным властям. Пять твоих чувств приметно изменяли тебе, пока я жил в твоей комнате и приглядывал за тобой. Да и твоя подвижность оставляла желать лучшего; Неверр и Вестрис взглянули бы на тебя весьма пренебрежительно, ибо ты, можно сказать, совсем повесил голову, а когда тебе хотели придать вертикальное положение, ты валился, как неуклюжая кегля. Дар слова совсем у тебя подкачал, ибо ты был скуп не только на слова, но и на слоги и в припадке общительности изрекал что-то вроде «ху-ху» или «ме... ме...», в чем твоя мысль и воля не особенно сказывались, и напрашивалось даже предположение, не подгуляли ли они, бродяжничая где попало. А потом вдруг на тебя нашел веселый стих; ты подпрыгивал высоко в воздух, рычал от удовольствия и срывал с себя рясу; твоя природная нагота не терпела, видно, никаких стеснений, а твой аппетит...
   — Довольно, Шёнфельд, — прервал я невыносимого гаера, — довольно! Я уже наслышан об удручающем состоянии, в котором долго пребывал. Благодарение вечному долготерпению и милости Господа, благодарение заступничеству Пречистой Девы и святых угодников, я спасен.
   — Ах, преподобный отец, — продолжал Шёнфельд, — великое ли это благо! Я говорю об особой функции духа, именуемой сознанием, это проклятущая должность гнусного надзирателя, взыскивающего пошлины у городских ворот, акцизного чиновника, какого-нибудь главного налогового инспектора с конторкой в мансарде на самой верхотуре; он там сидит и препятствует внешней торговле, приговаривая: «Стоп... стоп... товар вывозу не подлежит... национальное достояние... национальное достояние...» Драгоценнейшие бриллианты хоронятся в земле, как бросовые семена, и произрастает в лучшем случае свекловица, а дальше практика известная: из тысячи центнеров выжимается четверть унции дрянного сиропа... Стоп... стоп... А ведь экспорт открыл бы нам рынки Града Божьего, где сплошная роскошь и блеск... Бог Всевышний! Господи! Да я мои лучшие, весьма недешевые пудры a la Marechal, a la Pompadour, a la reine de Golconde высыпал бы в реку, где поглубже, лишь бы раздобыть путем транзитного торга хотя бы щепотку тамошней солнечной пыли и ею напудрить парики высокообразованных профессоров и преподавателей, а прежде всего — мой собственный! Да что я говорю! Если бы вас, преподобнейший из преподобных отцов, мой Дамон вырядил не во фрак блошиного цвета, а в летнюю накидку (зажиточнейшие, почтеннейшие обыватели Града Божьего ходят в таких накидках к исповеди), вы бы превзошли самого себя в том, что касается приличия и величия, а то свет считает, что вы просто glebae adscriptus [1] и в свойстве с дьяволом.
  
  [1] простой смертный, букв.: приписанный к земле (лат.).
  
  Шёнфельд не усидел на месте и заметался из угла в угол по комнате, приплясывая, яростно жестикулируя, отчаянно гримасничая. Он, как всегда, прямо-таки пылал, возжигая одно чудачество другим, и я схватил его за руки, сказав: «Ты что, просишься сюда вместо меня? Неужели твоей рассудительности хватает лишь на одну минуту, а потом ты сразу же опять начинаешь кобениться?»
  Он таинственно улыбнулся и спросил:
   — Так ли уж нелепо все, что я возвещаю, движимый наитием духа?
   — В том-то и горе, — ответил я, — что твоим дурачествам частенько присущ глубокий смысл, но ты разбазариваешь его, разукрасив такой пестрой дешевкой, что добротная мысль теряет естественный цвет, и вот она уже смешная и подержанная, как платье в оборочках из пестрого тряпья. Ты, как пьяный, не можешь держать линию; тебя заносит то туда, то сюда, авось кривая вывезет!
   — А что такое прямая? — прервал меня Шёнфельд с кисло-сладкой миной. — Что такое прямая, преподобный капуцин? Прямая — кратчайший путь к цели, вот что значит прямота. Знаете ли вы вашу цель, дражайший монах? Не боитесь ли вы, что вам не хватает цепкости, вот вы и торчите в распивочной, подкрепляясь крепкими напитками в поисках прямой, ни дать ни взять кровельщик, страдающий головокружением; перед вами две цели, и вы говорите о прямоте? К тому же, мой капуцин, я при моем звании был бы пресен без юмористического соуса, как цветная капуста без испанского перца. Художник прически без юмора — сущее ничтожество, несчастный тупица, у которого в кармане собственное благополучие, а он киснет в унынии, не пользуясь им.
  Монах пристально следил и за мной и за Шёнфельдом, гримасничавшим напропалую; мы говорили по-немецки, и он не понимал ни слова; тут он, однако, вмешался:
   — Простите, господа, но моя обязанность — приостановить ваш диалог, едва ли способствующий выздоровлению обоих. Вам, брат мой, следует сначала окрепнуть, а потом уже предаваться воспоминаниям из вашей прежней жизни, по всей вероятности, небезболезненным для вас; продолжительные разговоры на такие темы определенно нежелательны и несвоевременны; ваш друг поведает вам все во всех подробностях, когда вы покинете нашу обитель, исцеленный, а он будет вам сопутствовать. При этом вы (он обратился к Шёнфельду) обладаете талантом живо представлять перед слушателем все, о чем вы повествуете. В Германии вас должны считать полоумным, а для нас, как я полагаю, вы прирожденный комедиант. На театральных подмостках вы могли бы сделать карьеру.
  Шёнфельд уставился на монаха широко раскрытыми глазами, потом встал на цыпочки, зааплодировал, воздев руки выше головы, и вскричал по-итальянски:
   — Глагол духа!.. Глагол судьбы!.. Судьба, ты обратилась ко мне из уст этого преподобного отца!.. Белькампо... Белькампо... Ты не нашел себя, не распознал своего истинного таланта... Свершилось!
  Он прыгнул к двери. На другое утро он зашел ко мне, уже снарядившись в дорогу.
   — Ты, милый мой брат Медардус, — молвил он, — теперь здоровехонек и вполне обойдешься без меня; я отбываю, вняв моему внутреннему голосу... Прощай... Но позволь напоследок подвергнуть тебя моему искусству, хотя оно и представляется мне лишь пошлым промыслом.
  Он достал бритву, ножницы, гребень; не скупясь на гримасы, шутки и прибаутки, он выстриг мне тонзуру и подровнял бороду. Этот человек доказал мне свою верность, но, откровенно говоря, я тяготился его обществом, и расставание с ним скорее радовало, чем печалило меня.
  Врач с успехом пользовал меня крепительными снадобьями; я заметно посвежел, а продолжительные прогулки способствовали восстановлению моих сил. Я был убежден, что пешее странствие не повредит мне, и покинул обитель, целительную для душевнобольных, но не для здоровых; последние не могли не чувствовать здесь нечто гнетущее и пугающее. Предполагалось, что я паломник и держу путь в Рим; этот путь меня вполне устраивал, и я зашагал по дороге, которую мне указали. Моя душевная болезнь действительно прошла, но я сам сознавал, что меня гнетет некое бесчувствие; оно отбрасывало мрачную тень на каждый образ, проклевывающийся в моей душе, так что краски отсутствовали и серое господствовало безраздельно. Отчетливое воспоминание о прошлом не давало себя знать, я жил мгновением. Я заранее облюбовывал вдали место, где бы попросить съестного или напроситься на ночлег; я испытывал истинное довольство, когда верующие набивали подаяниями мою нищенскую суму и заботились, чтобы моя фляга не пустела. В ответ я, как трещотка, безучастно повторял молитвы. В душе я уже не отличался от заурядного нищенствующего монаха, не блещущего умом. Так я пришел наконец в большой монастырь капуцинов, расположенный в нескольких часах пути от Рима; монастырь стоял на отлете, окруженный хозяйственными пристройками. Там должны были принять меня как брата по ордену, и я рассчитывал, что меня там ублажат наилучшим образом. Я сказал, будто происхожу из немецкого монастыря, но наша община больше не существует, и вот я паломничаю, но надеюсь вступить в какой-нибудь другой монастырь нашего ордена. Меня приняли с дружелюбием, которым славятся итальянские монахи, не поскупились на угощение и другие знаки внимания, а приор объявил, что паломник монастырю не в тягость и я могу побыть у них сколько пожелаю, если, разумеется, это не противоречит моим обетам. Начиналась вечерня, монахи заняли свои места на хорах, и я пошел в церковь. Вдохновенное смелое зодчество церковного нефа подействовало на меня, но дух мой все-таки тяготел к земле и не мог вознестись, как бывало с того времени, как я, едва выйдя из младенчества, созерцал церковь Святой Липы. Помолившись у главного алтаря, я ходил по боковым приделам, осматривая алтарные иконы; как обычно, на них было запечатлено мученичество святых, которым посвящены алтари. Наконец я вошел в капеллу, алтарь которой привлек меня магическим освещением: солнечные лучи преломлялись в расписных стеклах. Я хотел взглянуть на икону, я поднялся по ступенькам. Святую Розалию... икону моей судьбы, посвященной моему монастырю, — ах! — Аврелию узрел я! Вся моя жизнь... тысячекратное святотатство... мои преступления... смерть Гермогена... смерть Аврелии... одна-единая невыносимая мысль... она раскаленным, заостренным железом пронзила мой мозг... Моя грудь... жилы и фибры разрывались в дикой боли... Страшная затяжная казнь! Лучше смерть, но смерть не приходит. Я упал ниц... в неистовом отчаянье разорвал я мою рясу... я завыл в скорбной безнадежности на всю церковь:
   — Проклятие мне, проклятие мне! Нет мне благодати, нет надежды ни здесь, ни там. Ад! Ад! Вечная отверженность мне, гнусному грешнику!
  Меня подняли... монахи собрались в капелле... ко мне приблизился приор, высокий, благообразный старец. Он взглянул на меня с неописуемой строгой кротостью, он взял меня за руки и сделал это, как святой в небесном сострадании поддерживает в воздухе над огненным омутом пропащего, готового туда рухнуть.
   — Недужный брат мой! — сказал приор. — Мы проводим тебя в монастырь; там ты успокоишься.
  Я целовал его руки, его облачение, я не мог говорить; только глубокие, боязливые вздохи выражали страшную муку моей израненной души.
  Меня проводили в трапезную, по знаку приора монахи удалились, я остался с ним наедине.
   — По-видимому, брат мой, — начал он, — ты обременен тяжким грехом; очевидно, ты совершил что-то ужасное; только глубочайшее, безнадежнейшее сокрушение прорывается столь несдержанно. Но Господь милостив; действительной мощью обладает молитва святых... Исповедуйся мне и, если ты покаешься, можешь уповать на Святую Церковь.
  В то мгновение принял я приора за старого паломника, некогда посетившего Святую Липу, и на земле не было другого существа, кроме него, кому я мог бы раскрыть мою жизнь со всеми ее посягательствами и святотатствами. Но язык не повиновался мне, я только рухнул перед старцем в прах.
   — Я иду в монастырскую капеллу, — торжественно сказал он и удалился.
  Я не отступил, я поспешил следом за ним; он сидел в исповедальне, и я мгновенно покорился неодолимому движению духа, я поведал ему все-все! И приор наложил на меня поистине ужасную епитимью. Я был удален из Церкви, отлучен, как прокаженный, от соборного общения с братией; я лежал в монастырском склепе, поддерживал свою жизнь лишь отваром из несъедобных трав, бичевал себя, подвергал себя изощреннейшим самоистязаниям, прибегая к орудиям пыток, завещанным утонченнейшей свирепостью; вслух я позволял себе лишь перечислять свои мерзости и сокрушенно молиться об избавлении от адского пламени, уже разгоравшегося во мне. Но когда кровоточили уже сотни моих ран, когда боль ядовито язвила меня сотнями скорпионов и бренное естество обмирало и снисходительный сон оборонял меня своими объятиями, как страждущего младенца, тогда возникали враждебные грезы и начиналась новая смертельная кара.
  Вся моя жизнь ужасала меня отчаянными сценами. Я видел Евфимию; она приближалась ко мне во всей своей упоительной красоте, я же громко кричал:
   — Что ты хочешь от меня, блудница! Нет, посланцы ада не имеют ко мне доступа!
  Тогда она распахивала передо мной свои одежды, и жуть вечной погибели нападала на меня. От ее тела остался только скелет, но и среди костей кишели бесчисленные змеи, они тянулись ко мне, высовывая красно-огненные жала.
   — Отстань!.. Твои змеи жалят меня в грудь, а она без того изранена!.. Кровь моего сердца — для них желанный корм. Они разжиреют, а я умру... я умру... лучше смерть, чем твоя месть...
  Так я вопил, а она завывала:
   — Мои змеи будут питаться кровью твоего сердца... но что тебе до этого, не в этом твоя мука; твоя мука в тебе, и она тебя не убьет, потому что она и есть твоя жизнь. Твоя мука — мысль о твоем святотатстве, а эта мысль тебя никогда не покинет.
  Возникал окровавленный Гермоген, спугивая Евфимию; слышался шум крыльев, он реял передо мной, показывая мне рану у себя на шее, рана была крестообразная. Я пытался молиться, однако усиливался устрашающий шепот и шум крыльев. Я видел моих прежних знакомых; они кривлялись как бесноватые. Головы копошились как саранча, из ушей у них росли ножки; они издевательски хихикали, оборачиваясь ко мне... Чудовищные птицы... вороны с человеческими лицами шумели крыльями в воздухе. Я узнал музыканта из Б.; с ним была его сестра, она кружилась в диком вальсе; брат аккомпанировал ей, пиликая на скрипке, скрипкой служила ему собственная грудная клетка. Белькампо с безобразным рыльцем ящерицы, оседлав омерзительного крылатого червя, нападал на меня, чтобы расчесать мне бороду раскаленным железным гребнем, но что-то мешало ему. Все неистовей и неистовей делалось нашествие; все немыслимее, все невероятнее образины от малышки-муравья, танцующего на человечьих ножках, до длиннющего конского костяка с горящими глазами и чепраком из собственной шкуры; совиная голова светилась на плечах всадника. Туловище его было втиснуто в кубок без донышка, служивший панцирем, а вместо шлема на голове красовалась воронка трубкой вверх. Адский фарс разыгрывался передо мной. Я слышал свой собственный смех, но мне же разрывал он грудь, причиняя жгучую боль, бередя все мои кровоточащие раны. Вот вспыхивает женственный светоч, исчадия ада отступают... свет направляется ко мне... Ах, это же Аврелия!
   — Я жива, и я теперь вся твоя, — говорит светоч, и во мне оживает святотатец. В исступлении дикой похоти я рвусь обнять ее... Куда девалось мое изнурение, но мою грудь обжигает пламень, колючая щетина тычется мне в глаза, и сатана со скрежетом хохочет:
   — Ну, теперь-то ты мой со всеми потрохами!
  С криком ужаса я просыпаюсь, и сразу же потоками течет моя кровь от ударов бича с шипами, которым я наказываю себя в безнадежном отчаянье. Ибо святотатство во сне, даже греховный помысел, требует двойного искупления.
  Наконец истек срок тягчайшего покаяния, назначенный приором, и я вышел из монастырского склепа, чтобы в самом монастыре, хотя и в строгом затворе, отнюдь не общаясь с братьями, возобновить искупительные упражнения. Суровость покаяния постепенно убавлялась, и я получил доступ в церковь, не сторонясь уже других братьев. Однако я сам алкал искупительных мук и не мог принять их щадящего послабления, ограничивающегося лишь ежедневным самобичеванием. Я стойко отвергал улучшенное питание, предлагавшееся мне; целыми днями лежал я, распростертый на холодном мраморном полу перед иконой святой Розалии, усугубляя самоистязания в моей уединенной келье, чтобы страждущая плоть отвлекала меня от невыносимой душевной муки. Но вопреки всем самоистязаниям не отступали от меня исчадия моих помыслов, как будто надо мной безраздельно властвовал сатана, совращающий и одновременно издевательски казнящий меня. Мое упорство и неслыханная изощренность в самоумерщвлении не остались незамеченными. Братия начинала взирать на меня с благоговейным трепетом, и до меня даже доносился шепоток: «Он святой!» Слово это ужасало меня, ибо слишком отчетливо помнил я гибельное мгновение, когда в монастырской церкви в Б. в разнузданном неистовстве я крикнул живописцу, пристально наблюдавшему меня: «Я святой Антоний!»
  Епитимья, наложенная на меня приором, была наконец также выполнена, но я не прекращал самоистязаний, хотя плотское естество мое уже не выдерживало. Мои глаза померкли, мое израненное тело превратилось в окровавленный костяк, и дошло до того, что, пролежав много часов на полу, я не мог подняться без посторонней помощи. Тогда по распоряжению приора я предстал перед ним.
   — Помогло ли твоей душе, брат мой, строгое искупление? — начал он. — Посетила ли тебя милость Неба?
   — Нет, преподобный отец, — глухо ответило мое отчаянье.
   — Когда ты, — продолжал приор торжественно, — когда ты открыл мне на исповеди череду твоих ужасных посягательств, я предписал тебе суровейшее покаяние, ибо церковные установления требуют: злотворитель, ускользнувший от руки правосудия, но в сокрушении поведавший свои бесчинства служителю Господа, должен самого себя подвергнуть телесным испытаниям, подтверждающим его искренность. Он должен духом обратиться к Небу, а тело подвергнуть истязанию, дабы сладострастие прежнего нечестия было искуплено земным страданием. Но я разделяю мнение знаменитейших вероучителей, согласно которому беспощаднейшие самоистязания ни на крупицу не убавляют греховного бремени, если кающийся слишком полагается на умерщвление плоти, рассчитывая при этом на вечную награду. Человеческому разумению недоступна вечная мудрость, взвешивающая по-своему наши деяния, но нет спасения тому, кто надеется внешним самоуничижением завоевать Царство Небесное, полагая, будто его скверна изглажена упражнениями в покаянии, он лишь выявляет недостаточность своего поверхностного раскаяния. Ты, дорогой брат Медардус, чужд подобному самообольщению, стало быть, сокрушение твое неподдельно; изволь же повиноваться мне: довольно бичеваний, принимай пищу более сытную, не уклоняйся от общения с братьями. Знай, что тайна твоей жизни со всеми ее причудливыми перипетиями ведома мне лучше, нежели тебе самому. Тебе суждено было изведать власть сатаны; ты не мог противостоять ему, а он помыкал тобою, употребляя тебя как орудие своего злодейства.
  Не думай, однако, что ты от этого менее грешен в глазах Господа, ибо тебе не было отказано в доблести, способной дать отпор нечистому. В каком человеческом сердце не бесчинствует зло, противясь добру, но без этого противодействия не было бы заслуги, ибо заслуга — лишь победа доброго начала над злым, а грех проистекает из обратного. Узнай, прежде всего, что, по крайней мере, одно из твоих преступлений заключалось лишь в желании совершить его. Аврелия жива, в твоем диком неистовстве ты поранил самого себя, обагрил руки твоей же собственной кровью... Аврелия жива... Мои сведения достоверны...
  Я упал на колени, я воздел руки в молитве, глубокие вздохи вырвались из моей груди, слезы хлынули из глаз!
   — Знай, кроме того, — продолжал приор, — что старый странствующий живописец, о котором ты упоминал в своей исповеди, помнится мне, неоднократно появлялся у нас в монастыре, и мы ждем его в ближайшем будущем. Он вверил мне на хранение книгу с разнообразными рисунками, но, в основном, книга содержит одну историю, и к ней-то живописец и присовокупляет по нескольку строк всякий раз, когда заходит в монастырь.
  Он отнюдь не обязывал меня держать эту книгу в тайне, и я тем более склонен приобщить к ней тебя, что вижу в этом высшее предначертание. Тебе надлежит постигнуть соответствия странных свершений в твоей жизни, то восхищающих тебя чудными видениями высшего мира, то низвергающих тебя в пошлую суетность. Говорят, что Чудо покинуло землю, но мой опыт свидетельствует об обратном. Чудеса остались, и когда мы, подсмотревшие регулярную повторяемость в череде определенных явлений, не решаемся называть их чудесами, в это круговращение частенько закрадывается феномен, посрамляющий нашу рассудительность, и нам остается тупо оспаривать его при нашей косной неспособности его осмыслить. Так мы упрямо опровергаем правоту нашего внутреннего созерцания именно потому, что прозрение слишком прозрачно для нашей грубой роговицы.
  Вот и сей неведомый живописец из тех образов, которые показывают, сколь смешна наша мудрствующая наблюдательность; я сомневаюсь, имеем ли мы основания назвать его телесность подлинной. Не вызывает сомнений одно: обычная физиологическая сторона его жизни никем не засвидетельствована. Кстати сказать, я никогда не видел его рисующим или пишущим; он разве что читает книгу, а в ней после каждого его посещения больше исписанных листов. Знаменательно и то, что до сих пор я видел в книге лишь неразборчивую рукопись да расплывчатые наброски фантастических картин, а после твоей исповеди, любезный брат Медардус, я все прочитал и понял.
  Думаю, мне не следует делиться с тобой моими чаяньями и предположениями касательно живописца. Лучше предоставить все твоей проницательности, и тайна, так сказать, сама пойдет тебе навстречу. Ступай, подкрепись, и если в ближайшие дни ты воспрянешь духом, согласно моим предчувствиям, я не вижу препятствий к тому, чтобы ты прочитал чудесную книгу неведомого живописца.
  Я повиновался приору, я ходил к общей трапезе, оставил самобичевания, ограничиваясь пламенной молитвой перед алтарями святых. И хотя мое сердце все еще кровоточило и боль, глодавшая душу, пронизывала меня всего, ужасные видения не посещали меня более, и нередко, когда, изнуренный до смерти, я лежал без сна на моем жестком ложе, что-то веяло на меня, как будто пролетали ангелы, и Аврелия, живая и прекрасная, наклонялась надо мной, и слезы небесного сострадания лучились у нее в очах. Она осеняла мое чело своей простертой дланью, и очи мои смежались, и нежный, целительный сон струился в моих жилах новой жизненной силой. Когда приор убедился в том, что моему духу не противопоказано напряжение, он дал мне книгу живописца и рекомендовал не покидать его кельи, пока я не вникну в каждую строку.
  Я раскрыл книгу, и первое, что поразило мой взор, были фрески Святой Липы, иногда бегло очерченные, а иногда представленные в цветных копиях. Впрочем, это не вызвало у меня ни малейшего удивления, и нельзя сказать, что мне не терпелось увидеть, как разгадывается загадка. Нет, какая же это была загадка! Мне уже давно было ведомо, что таит книга живописца. На последних страницах его письменами, едва различимыми, хотя и расцвеченными, были обозначены мои мечтанья и чаянья, очерченные, правда, решительнее и тверже, чем отважился бы я.
  
  Примечание от издателя
  
  Не пересказывая того, что прочитал он в книге живописца, брат Медардус далее повествует, как он простился с приором, посвященным в его тайну, и с дружелюбной братией, как он завершил свое паломничество в Рим и везде, в Соборе Святого Петра, в храмах Святого Себастиана и Лаврентия, Святого Иоанна Латеранского, у Санта Мария Маджоре и так далее, перед всеми алтарями падал на колени и молился, как слухи о нем дошли до самого папы, как молва начала приписывать ему святость, выдворив его тем самым из Рима, так как он чувствовал себя теперь лишь кающимся грешником и ничем более. Мы же — я говорю о себе и о тебе, любезный читатель, — недостаточно знакомы с мечтаниями и чаяньями брата Медардуса и, опустив письмена живописца, едва ли сумеем сочетать и свести к единой канве запутанные, разрозненные нити, составляющие историю Медардуса. Чтобы ты лучше понял меня, я прибегну к такому уподоблению: перед нами множество разноцветных лучей, но не хватает фокуса. Рукопись почившего капуцина была завернута в старый, пожелтевший пергамент, испещренный мельчайшими буквами, едва доступными прочтению, и мое любопытство было затронуто именно этим весьма неординарным почерком. Письмена поистине пришлось расшифровывать, и как же я был удивлен, когда уразумел: передо мной история, запечатленная в книге живописца, о чем свидетельствует Медардус. Выдержанная в стиле, почти летописном, история изложена на итальянском языке, изобилующем архаизмами и афоризмами. Тон книги настолько своеобразен, что по-немецки звучит он глуше и беднее, как стекло с трещиной, однако связность и цельность повествования потребовали перевода, каковой и выполнен мною с одним огорчительным ограничением. Княжеский род, из которого происходит пресловутый Франческо, не пресекся; в Италии, равно как и в Германии, здравствуют еще потомки князя, чья резиденция приютила в свое время Медардуса. Согласись, подлинные имена здесь недопустимы, а тот, кто дал тебе в руки сию книгу, любезный читатель, менее всех способен подбирать и подтасовывать вымышленные имена, когда имеются настоящие, да еще такие звучные и романтические, как в данном случае. Означенный издатель с наилучшими намерениями именовал князя князем, барона бароном и так далее, избегая собственных имен, однако, поскольку старый живописец прослеживает запутаннейшие, деликатнейшие фамильные отношения, не представляется возможным впредь опускать имена, так как повествованию тогда грозила бы невразумительность и пришлось бы безыскусную хоральную летописность оснащать и приукрашивать затейливыми вычурами комментариев и ссылок.
  Итак, я подчеркиваю мою функцию издателя и прошу тебя, любезный читатель, прежде чем ты начнешь читать дальше, принять к сведению следующее. Камилло, князь фон П., родоначальник фамилии, из которой происходит Франческо, отец Медардуса. Теодор, князь фон В., — отец князя Александра фон В.; у последнего при дворе подвизался Медардус. Его брат Альберт, князь фон В., сочетался браком с итальянской принцессой Гиацинтой Б. Фамилия барона Ф. известна в горах, и следует только добавить, что баронесса фон Ф. происходила из Италии; она дочь графа Пьетро С., а тот был сыном графа Филиппо С. Все остальное ты уразумеешь, любезный читатель, если только соблаговолишь усвоить эти немногие имена и инициалы. А теперь в качестве продолжения.
  
  Пергамент старого живописца
  
  ...И вот Генуэзская республика, страдая от жестокого натиска алжирских корсаров, призвала славного героя-флотоводца Камилло, князя фон П., дабы он выставил против обнаглевших пиратов четыре галиона с людьми и оружием. Камилло, алчущий бранной славы, написал своему старшему сыну Франческо, повелев ему возвратиться и править княжеством в отсутствие отца. Франческо, приверженный художеству, был учеником Леонардо да Винчи, и дух искусства настолько овладел им, что вытеснил все прочие помыслы. Не было на земле для него ничего выше искусства, и он видел только пеструю тщету во всех остальных людских начинаниях и предприятиях. Он не смог расстаться со своим учителем, тогда уже весьма пожилым, и потому написал отцу, что предпочитает скипетру кисть и не намерен покидать Леонардо. Старый, гордый князь Камилло весьма разгневался; он обругал своего сына негодящим дурачком и послал за ним верных служителей. Но когда Франческо проявил стойкость в своем отказе, утверждая к тому же, что князя во всем блеске трона затмевает, по его мнению, хороший художник, а величайшие военные подвиги — лишь кровопролитная игра земных сил, тогда как искусство — чистейшее проявление сокровенного духа, движущего художником, герой-флотоводец Камилло окончательно разъярился и поклялся наложить на Франческо вечную опалу, а престол завещал своему младшему сыну Зенобио. Франческо охотно согласился с таким решением, более того, документально подтвердил, что отрекается от княжеского престола в пользу своего младшего брата, подкрепив документ торжественными заверениями, и когда старый князь Камилло был убит в жестоком кровавом бою с алжирцами, к власти пришел Зенобио, а Франческо, сложив с себя княжеский титул и звание, окончательно предался художеству и довольствовался годичным содержанием, которое высылал ему правящий брат, а средства эти позволяли ему влачить жизнь чуть ли не в бедности. От природы Франческо был горд, своенравен, и только старый Леонардо умел укрощать его дикую вспыльчивость, а когда Франческо сложил с себя княжеский титул, он стал верным, преданным сыном старого художника. Не одно великое произведение Леонардо завершал при его сотрудничестве, и ученик, воспаряя к высотам учителя, сим прославился: многие церкви и монастыри заказывали ему алтарные иконы. Старый Леонардо с любовью поддерживал его своим искусством и мудростью, пока не умер в глубокой старости. Тогда в молодом Франческо снова взыграли тщеславие и своенравие, подобно пламени, слишком долго изнывавшему под спудом. Его самомнение внушало ему, что он величайший художник своего времени, и, соединяя изощренность своего искусства со своей родовитостью, объявил он себя князем художников. О старом Леонардо он теперь отзывался пренебрежительно и, отступив от бесхитростно набожного письма, выработал новый стиль, помпезной композицией и кричащим блеском ослепляющий толпу, а ее несдержанные восторги, в свою очередь, усугубляли его кичливость и заносчивость. Случилось так, что Франческо окружили буйные, разнузданные юноши, а он при своей страсти к предводительству и первенству стал заядлым мореплавателем среди неистовых волн разврата. Обольщенные язычеством и его культом лукавой сомнительной видимости, юноши во главе с Франческо составили тайную секту, кощунственно глумящуюся над христианством; они воскрешали эллинскую обрядность и устраивали вакханалии с наглыми блудницами. Среди них были живописцы, но преобладали ваятели, помешанные на античном искусстве, издевательски отвергающие все, что новые художники, воспламененные святой Христовой верой, обрели и осуществили во славу Его. В нечистом пылу писал Франческо одну за другой картины, навеянные вымышленным языческим баснословием. Никто, кроме него, не умел так осязаемо изобразить изобильную, влекущую, сладострастную женственность, перенимая оттенки телесности у живых натурщиц, а формы и обаяние у античных кумиров. Он уже не присматривался в церквах и монастырях к возвышенным видениям верующих старых мастеров и не пытался усвоить их с благоговением истинного художника, нет, он прилежно писал языческих лжебогов. Но один кумир владел им всецело, то была знаменитая Венера, неизменно царившая в его помыслах. Однажды Зенобио не выслал старшему брату денег вовремя, и Франческо при своем расточительном буйстве, поглощавшем все его заработки, но ставшем уже его второй натурой, начал терпеть горькую нужду. Тогда он вспомнил, что давно уже получил один заказ: монастырь капуцинов предлагал ему за крупное вознаграждение написать икону святой Розалии, но все, относящееся к христианству, так претило ему, что он не давал согласия, а теперь вознамерился поскорее выполнить заказ, чтобы поправить свои дела. Замысел Франческо заключался в том, чтобы обнаженная святая на его картине ликом и формами не отличалась от пресловутой Венеры. Эскиз превзошел его собственные ожидания, и молодые святотатцы превозносили блестящую мысль Франческо посмеяться над монашеским благочестием и выставить у них в церкви языческий кумир под видом христианской святыни. Но когда Франческо перешел от эскиза к работе над самой картиной, — не чудо ли? — искусство опровергло умственно-чувственный замысел, и дух, более могущественный, восторжествовал над низким лукавым духом, порабощавшим художника. Ангельский лик из Царства Небесного просиял сквозь мглистый сумрак, и Франческо как бы оробел перед Божьим судом, не посягнул на святую, не осмелился довершить ее лика, а ее наготу благоговейно облекли изящными складками темно-багряная риза и лазурно-голубая мантия. Капуцины писали художнику лишь о святой Розалии, не обязывая его писать или не писать ее примечательное житие, и потому эскиз ограничивался ее образом в средоточии картины, но теперь, движимый вдохновением, он запечатлел другие фигуры, предивно расположившиеся вокруг нее, чтобы засвидетельствовать ее мученичество. Франческо всецело жил своей картиной; картина оказалась могучим духом, который заключил художника в свои крепкие объятия и вознес его над мерзостной житейской трясиной, в которой он барахтался дотоле. Только лик святой Розалии ускользал от его кисти; он изнывал от бессилия, и эта адская мука острыми шипами пронзала ему душу. Он уже не помышлял о Венере, своем прежнем идоле, но ему все представлялся старый мастер Леонардо, взиравший на него с глубоким состраданием и говоривший с богобоязненной скорбью: «Ах, я бы пособил тебе, но мне нельзя; тебе подобает сперва отринуть греховные вожделения и в глубоком смиренном сокрушении молить о заступничестве святую, на которую покусилось твое кощунство».
  Юноши, которых Франческо давно уже сторонился, посетили его в мастерской, где он лежал, распростертый на своем ложе, как в параличе. Но когда Франческо пожаловался им на свою немощь, как будто злой дух сковал его силу, не давая завершить святую Розалию, они все, как один, рассмеялись и молвили: «Что ж ты, брат, некстати расклеился? Почтим-ка Эскулапа и человеколюбивую Хигиэйю винным возлиянием, да помогут они страждущему». Послали за сиракузским вином; юноши наполнили пиршественные чаши и перед незавершенной картиной почтили возлияниями языческих богов. Но когда они начали беспечно пировать и попотчевали вином Франческо, тот не пожелал пить и явно тяготился разнузданным застольем, хотя они пили за госпожу Венеру! Тогда среди них послышался голос: «Этот художник по своему недомыслию действительно страждет физически и нравственно, я пойду за доктором». Он накинул плащ, опоясался шпагой и был таков. Впрочем, через несколько мгновений он снова объявился в мастерской и сказал: «Гляньте-ка, какой еще нужен врач, я сам берусь поднять его на ноги». Молодчик действительно уподобился старому лекарю в походке и осанке; он ковылял, согнув колени, наморщив свою свеженькую физиономию, как будто он обезображен дряхлостью, а все общество с хохотом кричало: «Полюбуйтесь, какой ученый вид напустил на себя наш доктор». Доктор подошел к больному Франческо и прохрипел издевательски:
   — Ах ты, бедненький! сейчас я прогоню твою постылую хворь! Ах ты, убогонький! Госпожа Венера на такого и не взглянет. Разве что донна Розалия до тебя снизойдет, когда ты малость окрепнешь! Хлебни-ка, ты, паралитик, моего чудодейственного бальзама; ты же собираешься малевать святую, так тебе мое зелье как раз впрок пойдет; это винишко из подвала самого святого Антония.
  Новоявленный доктор извлек из-под полы бутылку и открыл ее. Диковинный дух разнесся по мастерской, и одурманенных юношей немедленно сморила какая-то сонливость; они валились в кресла и закрывали глаза. Франческо же, взбешенный насмешками, решил показать, что не такой уж он слабый, вырвал бутылку из рук у доктора и начал пить большими глотками. «На здоровье!» — крикнул юноша, сбросив старообразную личину и обретая прежнюю упругую походку. Он разбудил спящих окриком, и они затопали вслед за ним вниз по лестнице.
  Как вулкан Везувий брызжет алчущим пламенем, так в душе Франческо взъярились огненные вихри. Все языческие басни, изображенные им дотоле, возникли у него перед глазами, словно ожили, и он возопил громогласно:
   — Где же ты, возлюбленная моя богиня? Ты должна ожить и стать моею, или я предпочту тебе подземных богов!
  Тут и узрел он госпожу Венеру; она стояла подле картины и кокетливо манила его. Он сорвался со своего ложа и принялся писать лик святой Розалии, намереваясь в точности запечатлеть прелестные черты госпожи Венеры. Но рука его отказывалась выполнять непререкаемый замысел; кисть его то и дело отклонялась от облика, сквозь которое проступали черты святой Розалии, и непроизвольно обогащала новыми мазками свирепые лица язычников, окружающих святую. А небесный лик святой Розалии являлся все зримее и зримее, и вдруг она взглянула на Франческо очами, сияющими такой жизнью, что он упал замертво, как будто его ударила небесная молния. Когда сознание начало возвращаться к нему, он кое-как встал на ноги, однако образ святой Розалии приводил его в такой ужас, что он старался не поднимать на него глаз; Франческо с поникшей головою подкрался к столу, где стояла винная бутылка мнимого лекаря, и основательно приложился к ней. Вино снова ободрило его; он посмотрел на свою картину; она была завершена до последней черточки, но не лик святой Розалии, нет, Венера, идол его души, улыбалась ему в роскошной влюбленности. В тот же миг Франческо предался дикому, кощунственному пылу. Он выл от безумной похоти, он вообразил себя новым Пигмалионом (история этого языческого ваятеля вдохновляла его кисть и прежде); как Пигмалион, заклинал он госпожу Венеру вдохнуть жизнь в его создание. Ему почудилось, что образ и впрямь встрепенулся; он раскрыл объятия и ощутил мертвый холст. Тогда он принялся рвать на себе волосы, и его корчило, как это бывает с теми, кто одержим сатаной.
  Такое с ним творилось два дня и две ночи; на третий день, когда Франческо остолбенел перед образом, сам подобный истукану, дверь его покоя скрипнула, и позади него колыхнулись как бы женские одежды. Он оборотился, и ему предстала женщина, которую сочли бы оригиналом, будь его картина портретом. Он чуть было не потерял сознание, узрев перед собою в немыслимой живой прелести образ, им самим сотворенный в сокровенных помыслах по мраморному образцу, и ему самому стало жутко, когда он взглянул на свою картину, и ему показалось, что это зеркало, в которое смотрится незнакомка. Ему попритчилось то, что бывает, когда сверхъестественно является дух; язык отказал ему, и он безмолвно упал на колени перед неведомой, простирая к ней руки, как будто она божество. Неведомая же только усмехнулась, подняла его и сказала, что он приглянулся ей, будучи еще в ученье у старика Леонардо да Винчи, и она, тогда маленькая девочка, не могла на него налюбоваться и с тех пор души в нем не чает. Вот она и покинула отца с матерью и всех своих родичей и одна отправилась в Рим на поиски своего возлюбленного, ибо некий голос у нее в душе все говорил ей, что и он ее очень любит и от одного страстного желания написал ее портрет; и вправду, это ее портрет, она сама видит.
  Франческо ничего другого не оставалось, как признать, что неведомая и он соединены тайным душевным согласием, отсюда и чудесная картина, и его безумная любовь к неведомой. Он обнял женщину, пылая к ней любовью, и хотел сразу вести ее в церковь, чтобы священник навеки сочетал их таинством брака. Однако женщина почему-то испугалась; она сказала ему:
   — Ах, мой милый Франческо, ты же свободный художник, зачем тебе оковы христианской церкви? Разве ты душой и телом не привержен беспечной неувядаемой древности с ее уживчивыми, ласковыми божествами? Разве могут благословить нашу близость унылые иереи, выплакивающие свою жизнь в безнадежной скорби мрачных узилищ? Разве наша любовь — не торжество, безоблачное и беззаботное? Так зачем омрачать ее?
  Франческо совратили эти посулы, и в тот же вечер он отпраздновал свадьбу с неведомой по языческому ритуалу, а гостями на свадьбе были так называемые его друзья, те самые юноши, греховно, кощунственно игривые. Женщина принесла ему приданое: ларец с драгоценностями и звонкими монетами, и Франческо жил да поживал с нею, упиваясь грехами, забыв свое искусство. Забеременев, женщина расцветала все великолепней, излучая прелесть; казалось, в ней поистине ожила Венера, и Франческо едва ли не тяготился сладострастным изобилием жизни.
  Глухое, боязливое стенание разбудило Франческо однажды ночью; когда он вскочил в страхе и со светильником в руке глянул на свою подругу, он увидел, что родился мальчик. Слуги были спешно посланы за повитухой и лекарем, а Франческо сам принял ребенка. В то же самое мгновение его подруга душераздирающе закричала, и на нее напали корчи, как будто ее душат. Повитуха пришла со своей служанкой, лекарь тоже не медлил; но когда они хотели помочь женщине, то увидели окоченевший труп; на шее и на груди выступили омерзительные синие пятна, а вместо юного прекрасного лица чудовищно искаженная морщинистая образина уставилась на них выпученными глазами. Повитуха со служанкой в ужасе закричали, их крик привлек соседей, которые и прежде не жаловали покойницу; все гнушались вызывающим непотребством этой странной четы и были не прочь обратить внимание духовного суда на соблазнительное блудное сожительство без церковного благословения. Теперь же, увидев, какова она после смерти, никто уже не сомневался в том, что без дьявола тут не обошлось, а дьявол своего не упускает. Красота была лишь лживой личиной проклятой чародейки. Не успев прийти, люди разбежались; ни за какие блага никто не дотронулся бы до ее мертвого тела. И Франческо уразумел, с кем он связался, и отчаянный страх напал на него. Собственные святотатства потрясли его, и уже на земле постиг его Страшный суд Господень: адское пламя охватило его душу.
  На следующий день пришел пристав духовного суда со своими присными, чтобы взять Франческо под стражу, но отвага и гордыня не покинули его; он обнажил шпагу, и никто не посмел задержать его. В отдалении от Рима набрел он на глухую пещеру, где и притаился, измученный и изнуренный. Только теперь он заметил, что унес новорожденного с собою, завернув его в плащ. В бешенстве хотел он уничтожить отродие чертовки, швырнув его на камни, и уже размахнулся было, когда услышал жалобное, молящее всхлипыванье; его сердце дрогнуло от сострадания, он положил ребенка на мягкий мох и смочил ему губы соком апельсина; апельсин тоже у него нашелся. Уподобившись кающемуся отшельнику, Франческо прожил в пещере несколько недель и, отвергнув кощунственное нечестие, в котором коснел дотоле, пламенно молился святым угодникам. Но прежде всего воззвал он к святой Розалии, которую так тяжко оскорбил; он умолял святую заступиться за него перед Престолом Господа. Однажды вечером Франческо молился на коленях в своей пустыне и смотрел на солнце: оно садилось в море, и на западе алели огненные волны. Но когда огонь стал меркнуть в седом вечернем тумане, Франческо увидел в воздухе светящиеся розы, а потом и образ. В окружении ангелов явилась ему святая Розалия, коленопреклоненная на облаке, и нежным веяньем донесся шепот: «Господи, прости его; не под силу ему было противостоять соблазнам сатаны». Тогда воздушные розы вспыхнули молниями, и глухой гром откликнулся под небесным сводом:
   — Нет ему равных в святотатстве! Ни милости, ни покоя в могиле не найдет он, пока род его, зачатый преступленьем, плодится и плодит кощунство!
  Франческо повергся в прах, услышав сей приговор; отныне ведал он свою участь: страшный рок будет вечно гнать его, безутешного. Он бросился прочь, забыв ребенка в пещере, и влачил жалкое презренное существование, в отчаянье оставив живопись. Иногда, правда, думалось ему, не его ли призвание выполнить предивные картины во славу христианства, и он провидел их в линиях и в цвете, священные предания о Пречистой Деве и о святой Розалии, но как мог он осуществить подобное, когда у него не было ни единой монеты на приобретение холста и красок, а мучительная жизнь его питалась лишь скудным подаянием, выпадавшим на его долю у церковных дверей?
  И вот однажды, когда он уставился в голую церковную стену и писал в своих мыслях, приблизились к нему две женщины, каждая под покрывалом, и одна из них заговорила нежным ангельским голосом:
   — В далекой Пруссии, где ангелы возложили на липу икону Девы Марии, посвящена Ей церковь, не расписанная поныне. Отправляйся туда; да будет подвиг твоего художества святым богослужением, и твою страждущую душу Небо уврачует своей благостыней.
  Франческо взглянул на женщин, и обе они растворились в нежно светящихся лучах, а в храме веяло благоухание лилии и розы. И Франческо понял, кто были эти женщины, и задумал на следующее утро приступить к своему паломничеству, но в тот же вечер гонец от Зенобио настиг его наконец, а искал он его уже давно, чтобы выплатить ему содержание за два года и пригласить ко двору своего государя. Но Франческо отправился в Пруссию с ничтожной суммой денег, раздав остальное бедным. Путь его пролегал через Рим, откуда рукой подать до монастыря, заказавшего ему икону святой Розалии. Франческо наведался в этот монастырь и увидел алтарный образ, но, приглядевшись, убедился, что это лишь копия его картины. Он узнал, картина дошла до монахов после его бегства, но вместе с картиной дошли до них и настораживающие слухи о скрывшемся художнике, и, не отважившись освятить оригинал, они уступили его монастырю капуцинов в Б., а сами удовольствовались копией. Изнуренный паломничеством, добрался Франческо до монастыря Святой Липы в Восточной Пруссии и выполнил все, что сама Святая Дева поручила ему. От его иконописи в церкви так и веяло чудом, и, заглянув в себя, он узрел действие небесной благодати. Мир небесный коснулся его души.
  Однажды граф Филиппо С. охотился в отдаленной дикой местности, где застигло его лихое ненастье. Буря завывала в ущельях; дождь лил потоками, как будто человеку и зверю предстояло погибнуть в новом потопе; тут граф Филиппо нашел пещеру, где укрылся от непогоды, не без усилий водворив туда и свою лошадь. Окоем был занавешен черными тучами, и в пещере царил такой мрак, что не видно было ни зги, а рядом, как на грех, шуршало и шебаршило. Графу подумалось, не хищный ли зверь прячется вместе с ним в пещере; он даже обнажил меч и приготовился обороняться. Но тучи рассеялись, в пещеру заглянуло солнце, и граф, к немалому своему удивлению, увидел, что подле него на сухих листьях лежит голенький мальчонка и смотрит на него светлыми, сияющими очами. Рядом стоял кубок из слоновой кости; в кубке граф Филиппо нашел несколько капель пахучего вина, и ребенок жадно высосал их. Граф затрубил в рог; съехались его люди, попрятавшиеся было кто куда; граф распорядился подождать, не объявится ли тот, кто уложил ребенка в пещере, не может же он за ним не прийти. Когда начало темнеть, граф Филиппо сказал: «Я не могу бросить здесь этого беззащитного мальца без присмотра; возьму-ка я его с собой, и пускай вся окрестность знает, что я это сделал, дабы его у меня затребовали родители или тот, кто принес его в пещеру». Воля графа — закон, однако прошли недели, месяцы, годы, а про ребенка никто не спрашивал. Граф велел крестить найденыша и нарек его Франческо. Мальчик вырос в красивого юношу; он был не только хорош собой, но и на редкость умен; граф любил его, как сына, и, не имея других наследников, намеревался завещать ему все свое состояние. Франческо минуло двадцать пять лет, когда граф сдуру влюбился в одну бесприданницу, правда писаную красавицу, и женился на ней, хотя она была еще юница, а он далеко не молод. Франческо сразу воспылал преступной страстью к молодой графине; она была благочестива, добродетельна, хотела соблюсти супружескую верность и долго сопротивлялась его домогательствам, однако его дьявольские ковы заворожили красавицу, и она уступила преступной похоти; так найденыш отблагодарил приемного отца злодейским предательством. Граф Пьетро и графиня Анджола, обожаемые мнимым отцом, дряхлым Филиппо, пригретые им у самого сердца, были отпрысками преступления, о котором не подозревал ни старый граф, ни свет.
  Движимый сокровенным духом, пришел я к моему брату Зенобио и сказал: «Я отрекся от престола и, даже если ты умрешь прежде меня, не оставив наследников, пребуду бедным живописцем, доживая свой век в тихих трудах и молитвах, приверженный искусству. Наше княжество невелико, однако ему негоже перейти под чужую державу. Небезызвестный тебе Франческо воспитан графом Филиппо С., но он мой сын. Я тогда совсем обезумел и бежал, оставив его в пещере, где граф нашел его. Подле него стоял кубок из слоновой кости, на этом кубке вырезан наш герб; однако лучше всякого герба внешность юноши говорит о том, что он происходит из нашего рода, и сомнения тут невозможны. Брат мой Зенобио, пусть этот юноша станет твоим сыном и преемником».
  Зенобио усомнился, в законном ли браке зачат юный Франческо, однако сам папа санкционировал усыновление не без моего ходатайства, чтобы блудная, развратная жизнь моего сына завершилась законным браком и он зачал сына, нареченного Паоло Франческо.
  Но преступный род продолжал плодиться преступно. Могло ли покаяние моего сына искупить его святотатственную вину? Я стоял перед ним, напоминая Страшный суд Господень, отчетливо проницая его душу, и дух открывал мне неведомое миру; дух усиливается во мне и возносит меня над блуждающими волнами жизни, позволяя заглянуть в смертельные глубины и не утонуть в них.
  Разлука с Франческо убила графиню С., ибо совесть пробудилась в ней; любовь к преступнику и раскаянье вступили в смертельную борьбу, которая стоила жизни графине. Графу Филиппо стукнуло девяносто лет, и ребячливый старец скончался. Его мнимый сын Пьетро со своею сестрою Анджолой прибыл ко двору Франческо, унаследовавшему престол. А Паоло Франческо был торжественно помолвлен с Викторией, княжной фон М., но Пьетро прельстился красотой невесты, воспылал к ней страстной любовью, и, невзирая на опасность, стал добиваться взаимности. Паоло Франческо не обращал на это внимания, так как сам пылал страстной любовью к своей сестре Анджоле, а та оставалась холодна к нему. Виктория покинула двор якобы для того, чтобы уединиться перед замужеством, как того требовал ее обет. Она возвратилась лишь по истечении года; свадьба должна была состояться, а сразу же после свадьбы граф Пьетро со своей сестрой Анджолой намеревались вернуться на родину. Паоло Франческо продолжал пылать страстью к Анджоле; ее упорная, стойкая строптивость лишь пуще его разжигала, и только мысль об упоительной победе помогала ему расчетливо укрощать в себе сладострастного зверя.
  Он действительно восторжествовал ценой позорного обмана в день свадьбы, когда, направляясь в свою опочивальню, напал на Анджолу в ее девичьем покое и утолил преступное вожделение, овладев спящей: на брачном пире ее опоили опиатами. Гнусное насилие едва не убило Анджолу, и Паоло Франческо, терзаемый совестью, признался в своем преступлении. Пьетро пришел в ярость и заколол бы оскорбителя, но руку его парализовала мысль о том, что его месть предшествовала преступлению. Малютка Гиацинта, княжна фон Б., слывшая племянницей Виктории, а именно дочерью ее сестры, на самом деле была дочерью самой Виктории от Пьетро, втайне соблазнившего невесту Паоло Франческо. Пьетро и Анджола отбыли в Германию, где та родила сына; ему дали имя Франц и позаботились об его воспитании. Анджоле не в чем было себя упрекнуть; память об ужасном насилии перестала наконец тяготить ее, и она снова расцвела в неотразимой красоте и обаянии. Тут в нее пламенно влюбился князь Теодор фон В., и она от всей души ответила ему взаимностью. Вскоре они обвенчались, а граф Пьетро одновременно женился на знатной германской девице, от которой имел дочь, тогда как Анджола родила князю двух сыновей. Набожную Анджолу не должны были бы терзать угрызения совести, и все-таки ее нередко угнетали мрачные мысли; отвратительное насилие вспоминалось ей, как ночной морок, и тогда ей думалось, что даже невольный грех наказуем и возмездие не минует ни ее самое, ни ее детей. Она исповедалась, и грех ей был полностью отпущен, но даже это не принесло ей душевного покоя. Она совсем исстрадалась, когда ее наконец осенило: Анджола решила открыться своему супругу. Она не преуменьшала внутреннего сопротивления, которое вызовет воля к признанию в своем невольном соучастии, усугубившем противоестественную вину Паоло Франческо; она дала себе торжественный обет ни в коем случае не отступаться от принятого решения и действительно пошла на страшную откровенность. Гнусное преступление повергло в ужас князя Теодора; все его существо содрогнулось, и глубокое возмущение грозило обратиться даже против невинной супруги. Несколько месяцев прожила она в уединенном замке, пока князь подавлял мучительную горечь, обуревавшую его, и преуспел в этом настолько, что, протянув супруге руку примиренья, даже пекся впоследствии о воспитании Франца, хотя княгиня об этом не подозревала. После смерти князя и княгини только граф Пьетро и молодой князь Александр фон В. знали, чей сын Франц. Среди потомков живописца никто не был до такой степени внешне и внутренне похож на Франческо, воспитанного графом Филиппо, как Франц. Очаровательный юноша редкой духовной высоты, полный огня и скорый на мысль и поступок. Если бы грех отца и пращура не подавлял его, у него хватило бы силы оттолкнуть злокозненные сатанинские приманки. Еще при жизни князя Теодора братья Александр и Иоганн предприняли путешествие в прекрасную Италию и не то чтобы поссорились, но распростились в Риме, так как слишком уж не совпадали пристрастия и предпочтения обоих. Александр посетил двор Паоло Франческо, где влюбился в младшую дочь Паоло и Виктории, возымев намерение на ней жениться. Князь Теодор отверг этот замысел с отвращением, необъяснимым для молодого князя, но князь Теодор умер, и князь Александр вступил в брак с дочерью Паоло Франческо. На обратном пути принц Иоганн познакомился со своим братом Францем и, не догадываясь о своем близком родстве с ним, так привязался к нему, что помыслить не мог о расставании. Именно из-за Франца принц отложил возвращение в резиденцию брата и задержался в Италии. Вечная непостижимая судьба устроила так, что принц Иоганн и Франц узрели Гиацинту, дочь Виктории и Пьетро, и обоих охватила пламенная страстная любовь к ней. Преступное семя прорастает, и темные силы неодолимы.
  Но хотя моя преступная юность ужасает своими святотатствами, заступничество Пречистой Девы и святой Розалии предотвратило мою вечную погибель, и мне позволено претерпевать казнь отверженности на земле, пока зловредный род не пресечется и не перестанет плодоносить. Подавляя мои духовные силы, тяготит меня иго земного, и, намекая на тайну темного будущего, ослепляет меня пестрая видимость жизни, и тупое зрение теряется в расплывчатых картинах, не улавливая их истинного внутреннего сообразия!
  Часто я вижу нить пряжи, пагубной для моего душевного спасения по воле темных сил, и в своем неразумии пытаюсь поймать эту нить, разорвать ее, но не тут-то было... Мне остается только терпеть с благочестивою верой и в длительном покаянном искуплении подвергаться моей казни, ибо таков мой удел, и нельзя иначе изгладить следы моих преступных посягательств. Я был пугалом, отвратившим принца и Франца от Гиацинты, но сатана не дремлет; он предуготовляет для Ф ранца неминуемую гибельную западню.
  Франц вместе с принцем посетил местность, где граф Пьетро обитал со своей супругой и пятнадцатилетней дочерью Аврелией. Как его преступный отец Паоло Франческо скотски распалился, увидев Анджолу, так возгорелся огонь преступной страсти в сыне, когда он узрел нежную отроковицу Аврелию. В завораживающие дьявольские тенета сумел он залучить набожную, неискушенную Аврелию, едва успевшую расцвести, завладев ее душою и заставив ее согрешить прежде, чем первый греховный помысел смутил ее невинность. Когда последствий невозможно было скрыть, Франц бросился в ноги графине-матери и как бы в отчаянье открыл ей все. Граф Пьетро убил бы Франца и Аврелию, не вспомнив, в чем он сам повинен. Графиня же только попыталась устрашить Франца своим праведным гневом и приказала никогда больше не попадаться на глаза ни ей, ни совращенной дочери, иначе, мол, сам граф узнает от нее о непотребстве Франца. Графине посчастливилось увезти дочь от графа в отдаленную местность, где та родила дочурку. Но Франц не мог забыть Аврелию, он разведал ее местопребывание, поспешил туда и вошел в комнату, когда графиня, отпустив прислугу, сидела у дочерней постели и держала на коленях восьмидневное дитя. Неожиданно увидев супостата, графиня встала в страхе и в ужасе и попыталась удалить его из комнаты: — Вон, вон отсюда, не то тебе конец! Граф Пьетро знает, что ты сделал, изверг! — Так она кричала, чтобы напугать Франца и выставить его за дверь, но Франца охватила дикая, поистине дьявольская злоба; он вырвал у графини ребенка, ударил ее в грудь кулаком, так что она упала навзничь, и тогда бросился прочь. Аврелия лежала в глубоком обмороке, а когда она очнулась, мать была мертва; ее убила глубокая черепная рана (графиня, падая, ударилась головою о сундук, окованный железом). Франц был готов убить ребенка; он кое-как запеленал малютку и, воспользовавшись вечерним сумраком, бегом спускался по ступенькам, чтобы выбраться из дому, когда на первом этаже в одной из комнат услышал приглушенные всхлипыванья. Он насторожился, потом подкрался к двери той комнаты. Оттуда, горько рыдая, вышла женщина, и Франц узнал ее: она служила в няньках у баронессы фон С. (Франц остановился в доме у баронессы). Франц спросил, что с ней.
   — Ах, сударь, — сказала женщина, — вот горе так уж горе; только что малышка Евфимия сидела у меня на коленях и так веселилась, так смеялась, вдруг ее головенка повисла, и девчушка мертва... У нее на лобике синие пятна, и меня наверняка обвиноватят, мол, я за ней не уследила, и она упала на пол.
  Франц заглянул в комнату, убедился, что ребенок мертв, и сообразил: сама судьба дарует его ребенку жизнь, так как малютка с виду отличалась от мертвой Евфимии только тем, что была жива; сходство поистине удивительное! Вероятно, нянька была более виновата в смерти ребенка, чем она утверждала; к тому же Франц не поскупился на дорогой подарок; так или иначе, она не возражала против подмены; Франц перепеленал трупик девочки и бросил его в поток. Дочь Аврелии воспитывалась как дочь баронессы фон С. по имени Евфимия, и тайна ее рождения осталась тайной для света. Несчастная так и не вошла в лоно Церкви, лишенная святого крещения, ибо девочка, чья смерть подарила ей жизнь, была уже крещена. Аврелия через несколько лет сочеталась браком с бароном фон Ф.; от этого брака родилось двое детей, Гермоген и Аврелия.
  
  Вечная власть Провидения ниспослала мне возможность сопутствовать принцу и Франческо (так принц называл его на итальянский манер), когда принц решил возвратиться в резиденцию своего старшего брата, государя. Я тщился силой удержать шального Франческо, приближавшегося к бездне: она его уже поджидала. Но я сам всего только грешник, еще не обретший благодати перед престолом Господним; отсюда мое бессилие и нелепость моих начинаний.
  Франческо убил брата, осквернив Гиацинту гнусным прелюбодеянием. Сын Франческо — пропащий мальчик; князь воспитал его под именем графа Викторина. Франческо, совершив убийство, намеревался взять в жены набожную сестру княгини, но я предотвратил это нечестие в святом храме, хотя оно уже назрело.
  
  Пожалуй, обращению Франца на путь истинный могла бы способствовать нищета, в которую впал он, когда бежал, обуреваемый мыслью о своем незамолимом грехе. Удрученный скорбью и хворью, беглец попросил однажды приюта у крестьянина, который гостеприимно призрел его. Дочь крестьянина, набожная смиренница, прониклась необычной любовью к страннику, будучи при больном усердной сиделкой. Когда Франческо поправился, он ответил взаимностью на любовь девицы и сочетался с нею святым таинством брака. Сведущий и предприимчивый, он преуспел в делах, умно распорядился значительным наследством своего тестя и достиг настоящего земного благоденствия. Однако суетно и ненадежно счастье грешника, не примирившегося с Богом. Франца снова постигла горчайшая бедность, и подобная скудость поистине его умерщвляла, так как он ветшал телом и духом в хилой хворости. Тогда его жизнь превратилась в непрерывную епитимью. Наконец Небо озарило его лучом обетования. Ему было возвещено, что его паломничество ко Святой Липе увенчается знаменьем Божьего милосердия: рождением сына.
  
  Монастырь Святой Липы окружен лесом, и в этом-то лесу посетил я скорбящую матерь, плакавшую над новорожденным сироткой, и утолил ее печаль глаголами утешения.
  Поистине чудно взыскано милостью Божьей дитя, родившееся в благословенной обители Пречистой Девы! Иногда зримо приходит к нему младенец Иисус, чтобы затеплить светоч любви в детском сердце.
  В святом крещении мать нарекла мальчика отцовским именем, Франц! Ты ли, Францискус, рожденный в святой обители, загладишь своей праведностью грех твоего изверга-пращура, дабы тот обрел покой в могиле? Вдали от мира и его совращающих чар подобает ему всем существом предаться Небесному. Пусть он станет священником. Таково было наставление святого мужа, пролившего и мне в душу чудное упование, и не пророчество ли это о милости, дарующей мне чудом проницательную зоркость, чтобы я провидел в глубине души живое проявленье грядущего.
  Я вижу, как юноша вступил в смертельный бой с темной силой; она теснит его страшным своим оружием! Он падает, но божественная жена коронует его как победителя. Сама святая Розалия — его покровительница. Да сподобит меня вечный Промысел Божий сопутствовать отроку, юноше, мужу и оборонять его, насколько позволяет мощь, ниспосланная мне. Да будет он...
  
  Примечание издателя
  
  Далее, любезный читатель, письмена изглаживаются, и они до того неотчетливы, что расшифровать их уже невозможно, и мы возвращаемся к рукописи этого незаурядного капуцина Медардуса.
  
  

<< назад <<   >> вперед >>

[Золотой горшок] [Крошка Цахес, по прозванию Циннобер] [Мадемуазель де Скюдери] [Мастер Иоганн Вахт] [Повелитель блох] [Принцесса Брамбилла] [Советник Креспель] [Угловое окно] [Песочный человек] [Игнац Деннер] [Церковь иезуитов в Г.] [Sanctus] [Майорат] [Эликсиры дьявола] [Житейские воззрения Кота Мурра] [Щелкунчик и мышиный король] [Мастер Мартин-бочар и его подмастерья] [Счастье игрока] [Королевская невеста]


Сказочник Э.Т.А. Гофман.