[В начало сайта] [Список произведений] [Статьи о Гофмане]


Эрнст Теодор Амадей Гофман. Житейские воззрения Кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах

 
   Начало    Раздел первый    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    Раздел второй    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    Том второй    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    Раздел четвертый    (Мак. л.)    (М. пр.)    (Мак. л.)    Примечания:

<< назад <<   >> вперед >>

  (Мак. л.)
  «...Неужели вы не помните, всемилостивейший государь мой, как в ту страшную ночь, когда адвокат брел по Новому мосту, буря сорвала с него шляпу и швырнула ее в Сену? Что-то схожее описано у Рабле, но не буря, собственно, похитила шляпу адвоката, ибо он крепко нахлобучил ее на голову, отдав плащ свой на волю ветра; какой-то гренадер, пробежав мимо с громким возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» — быстро стащил тонкий кастор с его парика, и вовсе не тот кастор был сброшен в волны Сены, а собственную жалкую войлочную шляпу солдата унесло ветром в пучину. Теперь вы знаете, всемилостивейший государь мой, что в то мгновенье, когда ошеломленный адвокат остановился, второй солдат, промчавшись мимо с тем же возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» — схватил адвоката за шиворот и сдернул с его плеч плащ; что пробежавший тотчас же вслед за ним третий солдат — также прокричавший: «Подул великий ветер, сударь!» — выхватил у него из рук испанскую трость с золотым набалдашником. Адвокат завопил что было сил, кинул вслед последнему мошеннику парик и ушел домой с непокрытой головой, без плаща и трости, а по пути составил самое необычайное из всех завещаний и узнал о самом удивительном из всех приключений. Все это вам отлично известно, всемилостивейший государь мой!»
  «Ничего мне не известно, — возразил князь, выслушав мои слова, — и вообще не понимаю, как вы, маэстро Абрагам, осмеливаетесь преподносить мне подобную галиматью. Я, разумеется, знаю Новый мост, это в Париже; правда, я никогда не ходил по нему пешком; зато часто проезжал, как то приличествует моему сану. Адвоката Рабле я никогда не видал, а солдатскими проделками во всю свою жизнь не интересовался. Когда в более молодые годы я еще командовал своей армией, по моему приказу каждую неделю секли розгами подряд всех юнкеров за те глупости, которые они успели совершить, и за те, кои могли совершить в будущем. Но пороть простолюдинов было делом лейтенантов, которые, по моему примеру, проделывали сие еженедельно, по субботам, так что в воскресный день не оставалось ни одного юнкера, ни одного солдата во всей армии, не получивших своей порции розог, и это вбило в мои войска такие моральные устои, что гренадеры привыкли быть битыми, еще не успевши столкнуться с врагом; когда же они встречали его лицом к лицу, им не оставалось ничего другого, как тоже бить его. Уясните себе это, маэстро Абрагам, а теперь скажите мне, во имя бога, чего ради толковали вы о какой-то буре, об адвокате Рабле, ограбленном на Новом мосту? Почему я не слышу ваших извинений по случаю того, что праздник сменился адской суматохой, что в мой тупей была запущена шутиха, что возлюбленный сын мой попал в бассейн, где коварные дельфины с головы до ног обдали его брызгами, что принцессе пришлось спасаться из парка, как Аталанте, без вуаля, подобрав юбки, что... что... да не перечесть злосчастных происшествий той роковой ночи! Ну, маэстро Абрагам, что вы теперь скажете?»
  «Всемилостивейший государь мой, — отвечал я, смиренно склонившись перед ним, — что же еще могло быть всем бедам виной, как не буря, как не страшная гроза, разразившаяся в то время, когда все шло так блестяще. Могу ли я повелевать стихиями? Разве сам я не претерпел еще худшего несчастья, разве не потерял, как тот адвокат — кстати, всеподданнейше прошу не смешивать его со знаменитым французским писателем Рабле, — шляпу, сюртук и плащ? Разве я не...»
   — Послушай-ка, — прервал маэстро Абрагама Иоганнес Крейслер, — послушай, дружище, еще сейчас, даром что прошло уже довольно времени, еще сейчас судачат о тезоименитстве княгини, празднованием которого ты распоряжался, как о событии, окутанном тайной, и я не сомневаюсь, что ты, по своему обыкновению, затеял много всяких диковинок. Люди и без того почитают тебя чем-то вроде чародея, а празднество это намного укрепило их в таком мнении. Расскажи-ка теперь откровенно, как все произошло? Ты же знаешь: меня в то время здесь не было...
   — Ну да, в том-то и дело, что тебя здесь не было, — перебил друга маэстро Абрагам, — ведь ты бежал очертя голову, гонимый одному богу известно какими фуриями ада! Это и взбесило меня; именно потому я и стал заклинать стихии испортить праздник, что ты, истинный герой представления, отсутствовал, и это раздирало мне сердце, а праздник, который вначале тянулся медленно и нудно, не принес столь дорогим мне людям ничего, кроме мук и тревожных снов, скорби, ужаса! Узнай же, Иоганнес, я глубоко заглянул тебе в душу и разгадал опасную, грозную тайну, гнездящуюся в ней, увидел клокочущий вулкан, готовый в любую минуту вспыхнуть всепожирающим пламенем и беспощадно испепелить все вокруг! Есть чувства в нашем сердце, каких даже самый задушевный друг не смеет касаться. Вот почему я так старательно скрывал от тебя то, что разглядел в душе твоей. Но через то пресловутое празднество, сокровенный смысл коего касался не княгини, а другой любимой особы и тебя самого, Крейслер, намеревался я насильственно завладеть всем твоим «я». Самые затаенные муки хотел я оживить в тебе, чтобы они, словно пробудившиеся от сна фурии, с удвоенной силой терзали грудь твою. Я готовил тебе лекарство, вырванное у самого Орка, — ни один мудрый врач не имеет права отказываться от такового, когда больному грозит гибель, — и тебе, смертельно раненному, оно должно было принести либо гибель, либо исцеление. Знай же, Иоганнес, что тезоименитство княгини совпадает с днем ангела Юлии, которая, как и та, наречена Марией!
   — А! — закричал Крейслер, вскочив с места, и глаза его грозно засверкали. — Кто дал тебе право, маэстро, так дерзко глумиться надо мной? Или ты — сам рок, что берешься постичь мою душу?
   — Дикий, безрассудный человек, — спокойно возразил маэстро Абрагам, — когда же наконец опустошительный пожар, бушующий в твоей груди, обратится в чистое пламя, питаемое необоримым тяготением к искусству и всему светлому и прекрасному, что живет в тебе? Ты требуешь у меня подробного описания рокового празднества; так выслушай меня спокойно. Если же силы твои настолько надломлены, что ты не способен на это, я лучше уйду.
   — Рассказывай, — глухо отозвался Крейслер и, закрыв лицо руками, опустился на стул.
   — Иоганнес, дорогой, — заговорил маэстро Абрагам неожиданно веселым тоном, — я вовсе не собираюсь докучать тебе рассказами о всех остроумных распоряжениях, бывших большей частью плодом изобретательного ума самого князя. Празднество началось поздно вечером, и весь парк, окружающий увеселительный замок, был, разумеется, блистательно иллюминован. Я всячески изощрялся, придумывая феерические сверхэффекты, но преуспел только отчасти, ибо по настоятельному повелению князя на всех аллеях пришлось расставить черные доски, на которых разноцветными лампионами был выведен вензель княгини, увенчанный княжеской короной. Доски, прибитые к высоким столбам, напоминали освещенные сигнальные знаки на дорогах вроде того, что «здесь воспрещается курить» или «мытный двор не объезжать». Главное представление имело быть в знакомом тебе театре, устроенном в глубине парка среди кустов и искусственных развалин. В этом театре городские лицедеи должны были разыгрывать некую аллегорическую пьесу, достаточно пошлую, чтобы вызвать восторг зрителей, не будь она даже сочинена самим князем, или, пользуясь остроумным выражением директора театра, ставившего одно из княжеских творений, не слети она со «светлейшего» пера. От замка до театра расстояние неблизкое. Князю пришла в голову поистине поэтическая мысль: плывущий по воздуху гений должен был освещать путь шествующей высочайшей фамилии двумя факелами, а помимо этого — никакого освещения. Лишь после того, как августейшие особы и свита займут свои места, внезапно вспыхнут все огни. Вот почему дорога на всем протяжении была погружена в полный мрак. Тщетно пытался я представить всю затруднительность создания подобной механики, усложняемой вдобавок длиною пути. Князь вычитал нечто подобное в «Fetes de Versailles» [1] и настоял на своем, тем более что сия поэтическая мысль принадлежала ему самому. Не желая навлечь на себя незаслуженные нарекания, я предоставил гения с его факелами заботам машиниста из городского театра.
  
  [1] «Версальские празднества» (франц.).
  
  Итак, едва светлейшая чета в сопровождении свиты переступила порог залы, с крыши увеселительного замка спустили маленького, толстенького, пухлощекого человечка, наряженного в цвета княжеского дома и державшего два горящих факела в руках. Но кукла оказалась слишком тяжела, и машина, протащив ее шагов двадцать, застопорилась. Освещавший путь ангел-хранитель княжеского дома повис в воздухе, а когда машинисты чуть натянули веревки, опрокинулся вверх ногами. Обращенные вниз факелы роняли на землю расплавленный воск. Первая же капля упала на голову князя, но тот с геройской твердостью скрыл жгучую боль, хотя несколько ускорил шаг, нарушив этим свою торжественную поступь. Гений продолжал парить головой вниз, ногами вверх над гофмаршалом, камер-юнкерами и прочими членами свиты, и капли огненного дождя падали с факелов кому на голову, кому на нос. Обнаружить боль значило бы омрачить праздник и погрешить против этикета, и я не без любопытства наблюдал, как эти несчастные — целая когорта стоических сцевол с уродливо искаженными лицами — старались усилием воли выдавить на лице улыбку, какой мог бы позавидовать ад, и выступали в полном молчании, лишь изредка разрешая себе робкий стон. Вдобавок трубы ревели, литавры гремели и сотни людей оглашали воздух кликами: «Виват, светлейшая княгиня! Виват, светлейший князь!» Трагический пафос, рожденный причудливым контрастом между лаокооновскими физиономиями и радостным ликованием, придавал этому зрелищу трудно вообразимое величие!
  Наконец старый тучный гофмаршал не выдержал; когда огненная капля обожгла ему щеку, он с бешенством отчаяния ринулся в сторону, но запутался в веревках, протянутых от машины по земле, и упал, громко воскликнув: «Проклятье!» В ту же минуту закончил свой путь и воздушный паж. Грузный гофмаршал своей многопудовой тяжестью потащил его за собой, и он свалился под ноги придворным, а те, испугавшись, с криком рассыпались кто куда. Факелы погасли, все очутились в кромешной тьме. Произошло это уже у самого театра. Но я, разумеется, поостерегся в ту минуту зажечь шнур, по которому огонь должен был побежать ко всем лампам, ко всем плошкам и сразу засветить их, а подождал немного, дав обществу время окончательно заплутаться среди кустов и деревьев.
  «Огня, огня!» — взывал князь, как король в «Гамлете». «Огня! Огня!» — наперебой требовало множество осипших голосов. Когда площадь наконец осветилась, рассеявшиеся по всему парку придворные напоминали разбитое войско, которое с трудом приводит в порядок свои ряды. Обер-камергер проявил редкое присутствие духа и выказал себя искуснейшим стратегом своего времени, сумев за несколько минут восстановить порядок. Князь и его ближайшее окружение поднялись на подобие высокого трона, воздвигнутого из цветов посреди зрительной залы. Как только светлейшие супруги сели в приготовленные для них кресла, было пущено в ход хитроумное устройство того же машиниста, и сверху на трон посыпался дождь цветов. Но по воле мрачного рока одна крупная оранжевая лилия упала прямо на княжеский нос и покрыла все лицо его огненно-красной пыльцой, придав ему выражение надменной величавости, вполне достойное торжественной минуты.
   — Нет, нет, это уже слишком, это слишком! — захохотал Крейслер, да так оглушительно, что стены задрожали.
   — Твой судорожный смех неуместен, — остановил его маэстро Абрагам, — правда, и я в ту ночь хохотал как сумасшедший; будучи расположен к самым сумасбродным проказам, я готов был, подобно эльфу Пэку, учинить еще больший переполох, но от этого лишь глубже вонзались в собственную грудь мою стрелы, что направил я против других. Так слушай же, я тебе все расскажу! Я выбрал минуту, когда начался нелепый цветочный дождь, чтобы дернуть за ту невидимую нить, которая должна была протянуться через весь праздник и, подобно электрическому удару, потрясти до основания души тех, кого намеревался я подчинить таинственной власти своего духа, свившего эту нить... Не прерывай меня, Иоганнес, выслушай спокойно! Юлия с принцессой сидели позади княгини, несколько сбоку, я хорошо видел обеих. Только смолкли трубы и литавры, к Юлии на колени упала полураспустившаяся роза, скрытая в букете душистых ночных фиалок, и, словно легкое дуновение ночного ветерка, поплыли звуки твоей хватающей за душу песни: «Mi lagnero tacendo della mia sorte amara» [1]. Юлия испугалась, но когда полилась песня — не опасайся за исполнение, я распорядился, чтобы ее играли на бассет-горнах сидевшие в отдалении четыре великолепных музыканта, — с уст ее слетело тихое «ах!», она прижала букет к груди, и я отчетливо услышал, как она сказала принцессе: «Это он вернулся!» Принцесса с жаром обвила Юлию руками и воскликнула: «Нет, нет, не может быть!» — да так громко, что князь оборотил к ней пылающее лицо и гневно бросил: «Silence!» [2]
  Впрочем, государь, пожалуй, не так уж сильно разгневался на милое дитя свое, но напомню еще раз, что причудливый грим — оперный «tiranno ingrato» [3] не мог бы более удачно размалевать свою физиономию — в самом деле придавал его лицу выражение такого неумолимого гнева, что самые трогательные тирады, самые нежные мизансцены, аллегорически изображавшие супружеское счастье венценосной четы, казалось, не способны были умилостивить его. И актеров и зрителей это приводило в немалое смущение. Даже когда князь целовал княгине руку или смахивал платком слезу в заранее отмеченных красным карандашом местах пьесы, список которой он держал в руках, его, казалось, не покидало скрытое бешенство. Камергеры, стоявшие рядом, полные раболепного рвения, шептали: «О Иисусе, что сталось с его светлостью?!» Еще доложу тебе, Иоганнес, что, покуда актеры на сцене изображали глупую трагедию, мне с помощью магического зеркала и других снарядов удалось показать на фоне ночного неба другое призрачное представление в честь пленительного создания, божественной Юлии; мелодии, сотворенные тобой в минуты священного вдохновения, сменяли одна другую; и то рядом, то в отдалении, как робкий и страстный призыв духов, звучало ее имя: «Юлия!» А тебя все не было, тебя не было, дорогой Иоганнес! Когда представление кончилось и я, как шекспировский Просперо, мог бы похвалить своего Ариэля, сказать ему, что он потрудился на славу, мне пришлось сознаться, что вся моя затея — а я вложил в нее столь глубокий смысл — оказалась скучной и пресной. Юлия с ее тонкой чувствительностью поняла все, но она восприняла весь спектакль, будто приятный сон, какому, проснувшись, не придают много значения. Принцесса, напротив, впала в глубокую задумчивость. Рука об руку бродили они по освещенным аллеям парка, пока двор освежался напитками в одном из павильонов. Эта минута была выбрана мною для решающего удара, но — ты не явился, ты не явился, милый Иоганнес! Угрюмый и злой, бегал я по парку, присматривая, все ли готово для парадного фейерверка, которым должно было завершиться празднество. И тут, подняв глаза к небу, заметил я в сумраке ночи над далеким Гейерштейном маленькое красноватое облачко, всегда предвещающее непогоду; обычно оно тихо ползет по небу, а потом сразу взрывается над нами страшной грозой. Через сколько времени можно ждать этого взрыва, я, как тебе известно, определяю по виду облака с точностью до секунды. В тот вечер до грозы оставалось не более часа, и потому я решил поторопиться с фейерверком. Но тут я услышал, что Ариэль мой начал фантасмагорию, которая должна была все, все решить; с опушки парка, из маленькой капеллы Пресвятой Девы Марии, донеслись до меня звуки твоего гимна «Ave maris stella» [4]. Я поспешил туда. Юлия и принцесса стояли, преклонив колена, на молитвенной скамеечке перед капеллой под открытым небом. Не успел я добежать туда, как... Но ты не пришел, ты не пришел, мой Иоганнес! Не спрашивай меня, что было дальше... Ах! я создал то, что почитал вершиной своего мастерства, но ничего не достиг и только узнал тайну, о которой я, безмозглый дурак, до сего дня и не догадывался!
  
  [1] Я буду молча сетовать на горькую судьбу свою (итал.).
  [2] Тише! (франц.)
  [3] Жестокий тиран (итал.).
  [4] «Привет тебе, звезда морей» (лат.).

  
   — Выкладывай все! — загремел Крейслер. — Все, говорю я тебе, маэстро! Что произошло дальше?
   — Никоим образом! — возразил маэстро Абрагам. — Тебе это теперь ни к чему, Иоганнес, а у меня сердце разрывается при мысли, что мною еамим вызванные духи вселили в меня ужас и тревогу!.. «Облачко! Счастливая мысль! Так пусть же все кончится бешеной сумятицей», — воскликнул я в исступлении и помчался к месту, откуда пускали фейерверк. Князь повелел, чтобы я дал знак, когда все будет готово. Не спуская глаз с облака, поднимавшегося все выше и выше над Гейерштейном, и увидев наконец, что оно достаточно высоко, я приказал выстрелить из мортиры. Вскоре весь двор, все общество были в сборе. После обычной игры огненных колес, ракет, шутих и прочих нехитрых фокусов наконец поднялся в воздух вензель княгини из китайских алмазных огней, но еще выше над ним всплыло и растаяло в воздухе молочным туманом имя Юлии... «Теперь пора», — подумал я... зажег римскую свечу, и как только ракеты, шипя и треща, взвились вверх, разразилась и гроза: заполыхали багровые отсветы молний, оглушительно грохотал гром, от которого содрогались леса и горы. Ураган ворвался в парк и разбудил в густых зарослях тысячеголосый жалобный вой. Я вырвал трубу из рук пробегавшего мимо музыканта и, ликуя, начал дуть в нее, а лопающиеся ракеты, залпы из пушек и мортир весело гремели, состязаясь с раскатами грома.
  Когда маэстро Абрагам дошел до этого места, Крейслер вскочил со стула и забегал по комнате, размахивая руками. Наконец он воскликнул в совершеннейшем восторге:
   — Прекрасно! Великолепно! Узнаю руку своего учителя, своего друга, в котором я души не чаю!
   — О, — возразил маэстро Абрагам, — я хорошо знаю, что тебе по вкусу именно все самые дикие, самые страшные затеи. Но я забыл рассказать тебе о том, что целиком отдало бы тебя во власть зловещему миру духов. Я велел натянуть струны эоловой арфы, которая, как тебе известно, висит над большим бассейном, и то-то любо было слушать, как ветер, этот искуснейший музыкант, заиграл на ней. В реве и кипении бури, среди раскатов грома грозно звучали мощные аккорды исполинского органа. Все быстрей и быстрей сменялись могучие звуки; казалось, то балет фурий величественнейшего стиля, какого не услышишь среди холщовых кулис театра! Но вот прошло полчаса — и все было кончено! Месяц выполз из-за туч. Ночной ветерок умиротворяюще шелестел в листве потрясенного леса, осушая слезы на темневших кустах. Изредка еще раздавались аккорды эоловой арфы, напоминая далекие глухие удары колокола. Дивно было у меня на душе. Я был весь полон тобой, мой Иоганнес, и мнилось мне: вот сейчас ты восстанешь предо мной из-под могильного холма погибших надежд и несбывшихся грез и упадешь ко мне на грудь. И тут, в молчании ночи, из глубины сознания выплыла мысль: что за игру я затеял, зачем посягнул на зловещий рок, силой пожелал разрубить узел, сплетенный им самим, — мысль эта, внезапно ставшая чуждой мне, как бы вырвалась из груди и уже в ином облике захлестнула меня, и я вздрогнул от ледяного ужаса, ибо должен был устрашиться самого себя... Множество блуждающих огоньков плясало и прыгало по парку, — то слуги с фонарями подбирали шляпы, парики, кошельки для кос, шпаги, башмаки, шали, брошенные в поспешном бегстве. Я зашагал вон из парка. Но перед самыми городскими воротами, на большом мосту я остановился и еще раз оглянулся на парк: облитый волшебным светом луны, он был похож на заколдованный сад, где весело резвятся проворные эльфы. Вдруг ушей моих коснулся тоненький писк, напоминающий плач новорожденного младенца. Заподозрив недоброе, я низко перегнулся через парапет и в ярком свете луны увидел котенка, который изо всех сил цеплялся за столб, чтобы не сорваться в воду. Кто-то, вероятно, утопил кошачий выводок, и один зверек выкарабкался из воды. Что ж, подумал я, пусть это не ребенок, а всего лишь несчастное животное молит тебя о помощи, — все равно ты должен его спасти!
   — Ах ты, чувствительный Юст, — рассмеялся Крейслер, — а где же твой новоявленный Тельгейм?
   — Позволь, милый Иоганнес, — возразил маэстро Абрагам, — с Юстом навряд ли можно меня сравнить. Я переюстил самого Юста. Он спас пуделя, такое животное всякий охотно возьмет к себе, от него можно ожидать полезных услуг: он понесет за тобой перчатки, кисет, трубку и тому подобное; я же спас кота, а ведь этого зверька многие боятся, потому что он слывет вероломным, неспособным на ласку и искреннюю привязанность, питающим непримиримую вражду к человеку. Да, я спас котенка из чистого и бескорыстного человеколюбия; рискуя свалиться, я перелез через парапет, перегнулся вниз, достал скулящего котенка, втащил его наверх и сунул в карман. Возвратившись домой, я быстро разделся и, разбитый, истомленный, бросился на постель. Но только я уснул, как меня разбудил жалобный писк и повизгивание, исходившие как будто из платяного шкафа. Я совсем забыл про котенка, и он, оказывается, так и остался в кармане моего сюртука! Я освободил его из тюрьмы, а он в благодарность так меня оцарапал, что все пальцы были в крови. Я уже собирался выбросить котенка за окно, но тотчас одумался и устыдился своей глупой мелочности, своей мстительности, недостойной даже в отношении человека, тем паче такого неразумного создания. Словом, я со всей заботливостью вырастил котенка. Это самый умный, самый благонравный, самый понятливый из всех котов. Ему недостает только должного образования, каковое ты, мой милый Иоганнес, можешь ему дать без особого труда. Вот почему я и надумал препоручить тебе моего кота Мурра — так я его назвал. Правда, Мурр пока что, пользуясь языком юристов, не homo sui juris [1], но все же я спросил его, согласен ли он перейти к тебе на службу. Оказывается, он весьма этим доволен.
  
  [1] Не имеет самостоятельной правоспособности (лат.).
  
   — Да ты шутишь, — сказал Крейслер, — ты все шутишь, маэстро Абрагам! Тебе отлично известно, что я терпеть не могу кошек и, конечно, предпочитаю им собачье племя.
   — Прошу тебя, — сказал в ответ маэстро Абрагам, — настоятельно прошу тебя, дорогой Иоганнес, возьми к себе моего многообещающего кота, ну хотя бы на время моего отсутствия. Я уже привел его с собой, он сидит за дверью и только ждет благосклонного приема. Да ты взгляни на него по крайней мере!
  Маэстро Абрагам отворил дверь. За нею на соломенной циновке, свернувшись калачиком, спал кот, которого действительно можно было назвать чудом кошачьей красоты. Черные и серые полосы сбегали по спине и, соединяясь на макушке, между ушами, переплетались на лбу в самые замысловатые иероглифы. Таким же полосатым был и пышный хвост, необыкновенной длины и толщины. Притом пестрая шкурка кота так блестела и лоснилась на солнце, что между черными и серыми полосами выделялись еще узкие золотистые стрелки.
   — Мурр... Мурр... — позвал его маэстро Абрагам.
   — Мрр... Мрр... — весьма явственно отозвался кот, встал, потянулся, великолепной дугой выгнул спину и раскрыл сверкающие глаза цвета свежей травы, в которых светились ум и сметливость. Так по крайней мере уверял маэстро Абрагам, да и Крейслер вынужден был согласиться, что замечает в лице кота какое-то особенное, незаурядное выражение, что голова у него достаточно объемиста для вмещения наук, а длинные, седые, несмотря на молодые годы, усы придают ему внушительный вид, достойный греческого мудреца.
   — Ну можно ли так сразу засыпать, где ни попало, лежебока, — обратился к коту маэстро Абрагам, — этак ты растеряешь всю свою резвость и прежде времени обратишься в угрюмого брюзгу. Умойся-ка хорошенько, Мурр!
  И кот сейчас же сел на задние лапы, изящно провел бархатными лапками по лбу и щекам, после чего издал звонкое, радостное «мяу».
   — Вот это — господин капельмейстер Иоганнес Крейслер, — продолжал маэстро Абрагам, — к нему ты теперь поступаешь в услужение.
  Кот уставился на капельмейстера огромными сверкающими глазами, замурлыкал, вспрыгнул на стол рядом с Крейслером, а оттуда недолго думая к нему на плечо, словно собираясь шепнуть ему что-то на ухо. Потом соскочил на пол и, урча и извивая хвост, потерся у ног нового хозяина, как бы желая получше с ним познакомиться.
   — Да простит меня бог, — воскликнул Крейслер, — но я готов поверить, что этот маленький серый проказник одарен разумом и происходит из рода знаменитого Кота в сапогах!
   — Я знаю одно, — отвечал маэстро Абрагам, — что кот Мурр — самое потешное существо на свете, настоящий полишинель; к тому же он вежлив и благовоспитан, непритязателен и не назойлив, не то что собаки, подчас докучающие нам своими неуклюжими ласками.
   — Гляжу я на этого мудрого кота, — сказал Крейслер, — и с грустью думаю о том, сколь узок и несовершенен круг наших познаний... Кто скажет, кто определит границы умственных способностей животных? У человека на все имеются готовые ярлыки, а между тем некоторые, вернее даже, все силы природы остаются для него загадкой; он чванится своей пустой школьной премудростью, не видя ничего дальше своего носа. Разве не наклеили мы ярлык «инстинкта» на весь духовный мир животных, проявляющийся подчас неожиданнейшим образом? Хотелось бы мне получить ответ на один-единственный вопрос: совместима ли с идеей инстинкта — слепого, непроизвольного импульса — способность видеть сны? А ведь собакам, например, снятся очень яркие сны, это известно каждому, кто наблюдал спящую охотничью собаку: она видит во сне всю картину охоты; ищет, обнюхивает, перебирает ногами как будто на бегу, задыхается, обливается потом... О котах, видящих сны, мне, правда, покуда не приходилось слышать.
   — Коту Мурру, — прервал друга маэстро Абрагам, — не только снятся самые живые сны, я нередко наблюдаю, как он погружается в нежные грезы, в задумчивую созерцательность, в сомнамбулический бред, в странное состояние между сном и бдением, свойственное поэтическим натурам в минуты зарождения гениальных замыслов. С недавнего времени он, впадая в такое состояние, страшно стонет и охает, — невольно является мысль, что он либо влюблен, либо сочиняет трагедию.
  Крейслер звонко расхохотался и позвал:
   — Так иди же сюда, мой мудрый, благонравный, остроумный, поэтический кот Мурр, давай...
  

<< назад <<   >> вперед >>

[Золотой горшок] [Крошка Цахес, по прозванию Циннобер] [Мадемуазель де Скюдери] [Мастер Иоганн Вахт] [Повелитель блох] [Принцесса Брамбилла] [Советник Креспель] [Угловое окно] [Песочный человек] [Игнац Деннер] [Церковь иезуитов в Г.] [Sanctus] [Майорат] [Эликсиры дьявола] [Житейские воззрения Кота Мурра] [Щелкунчик и мышиный король] [Мастер Мартин-бочар и его подмастерья] [Счастье игрока] [Королевская невеста]


Сказочник Э.Т.А. Гофман.